Я думал, по крайней мере, они хоть немного ценят то, что он написал, раз они так притворно его хвалили. Вскоре я увидел, что ничего они не знают, а лишь смутно помнят несколько отзывов о написанном. Мне стало ясно, что их познания, касающиеся даже великих произведений, давно прославленных, не были ни прочными, ни обширными. Я, неискушенный и только что прибывший из своей пустыни, читал больше, чем они. Правда, я читал в зависимости от направления моих мыслей и даже фантазий одиночки. Они же пробегали то, что «следовало прочесть», то, чем был увлечен в течение недели или месяца полусвет, к коему они принадлежали и по причудам которого однажды это мог быть Сенека, а в другой раз — телезвезда, возжелавшая вдруг прибавить свое имя к несметному списку истинных литераторов.
В конце концов, и притворное почтение к А. длилось лишь до тех пор, пока я был им в новинку и служил развлечением. Как только я стал привычно прозрачным, подобно старой и часто носимой одежде, они тут же не преминули высказать все дурное, что думали об этом несносном, из-за своей гордыни отделившемся от общества, чья вычурная проза противоречила канонам хорошего французского вкуса. Ничтожное злословие было одним из амплуа этих людей. Озлобленность, считающаяся неведомой силой нервических темпераментов, не была, насколько я мог судить, причиной их злословия; скорее, скука, пустота, стадный инстинкт, а еще, наверное, неловкость, которую они испытывали в душе, понимая глубину своего равнодушия и признавая, что подлинный их вкус склонялся к бытовым романам, высокопарной поэзии и помпезной живописи, вопреки модернистским веяниям.
Как я уже говорил, много читая, я не претендовал на знание того, что же такое литература; по крайней мере, я был убежден, что она не является тем занятием, благодаря которому живут эти люди. Иногда мне казалось, что человеческие существа — это большие статуи, полое и темное нутро которых грохочет и издает свирепый звук, отдающийся беспорядочным эхом, а писать — значит пытаться придать гармонию этому вольному хаотическому шуму. Мы обитаем под безмолвным величием неба, с гулом водопадов, завыванием океана, воем истерзанных зверей в темных пещерах. Это относится к безумию и смерти или, если хотите, к разуму и жизни, к той беспорядочной и заранее проигранной борьбе, что мы ведем с могуществом небытия; это просто передышка перед его явлением — перед тем, как нас заставят смолкнуть. А писать — это создавать музыку между гамом и вечным безмолвием. Я вполне допускаю, что в этих мыслях не хватает ясности; но существует ли она в таких вещах? Размышляя подобным образом, я представлял иногда это сходство, краткое, ослепительное и неописуемое, как вспышка молнии между тучами слов и головокружительным величием грозы.
Пусть насмехались над его гордостью, но благодаря этому я узнал, что мой друг не очень изменился за те краткие четверть века, когда наши пути разошлись. И потому был счастлив, вопреки всем неприятностям, какие ему выпали, ощутимым по едва завуалированному сарказму, с которым сейчас его вспоминали. Годы, что прошли, катясь к концу тысячелетия, между нашим отрочеством и возрастом мужества, были годами, когда не только давние добродетели, такие как порядочность, честность, душевная стойкость, перестали быть в почете, но когда даже сами слова, обозначающие их, потеряли живой смысл, когда порвалась нить истории, что связывала настоящее с античными временами, когда ясная осмысленная глубина времени была стерта текучкой бесформенного раздутого настоящего. Я понимал, почему так ненавидели гордость: она утверждала обособленность, то есть избранность того, кто ее отстаивал и не уклонялся от риска и долга, к которым был ею призван, в то время как суетность в ее современной вырождающейся форме обязывает лишь к раздутому бахвальству. Отныне гордость считалась болезнью, уже изжитой у правящих классов, такой как сифилис или туберкулез.