Зато деньги почитались чрезмерно. Когда я покинул Францию, считалось вполне приличным их не иметь совсем или, получив их случайно, просто пустить на ветер. Я был поражен, увидев, что биржевые курсы, процентные ставки, достоинства валют заняли на первых полосах газет и в беседах светских людей место революционного марша, что крупные аферисты завораживали воображение людей, плененных прежде героями, реальными или вымышленными, что, наконец, репутация человека, ранг, занимаемый им в умах других, зависели от расточаемых им богатств. А еще самый что ни на есть пошлый конформизм устанавливал правила и границы этого хвастовства: приветствовалась и восхвалялась отнюдь не экстравагантность, а, напротив, похожесть, клише во всем — в поведении, одежде, развлечениях, культуре и т. д., бесконечное их рекламное пережевывание отупляло умы.
Поспешно, со всех точек зрения и отовсюду разом, мы вошли в эру вульгарности. Люди, недостойные наследники того духа предков, который озарил Европу, извлекали удовольствие и обыденный материал своих бесед из ежедневного спектакля каучуковых марионеток, полагающих, что они участвуют в представлениях среди великих мира сего в спектаклях, где грубость черт уступала лишь стереотипной глупости реплик, и они полагали, что это Мольер. Юмор был забыт ради ерунды, дерзость — ради мошенничества. Восхищение вызывали лжецы, кравшие у других сюжет и форму книг, причем жульничество было совершенно бесстыдным, а сам мошенник — на виду у всех и мог бы дать обильный материал для журналистского расследования; но странно — то, что не простили бы кандидату в бакалавры, вполне сходило с рук высокопоставленному лицу, и всегда находилось достаточно услужливых языков, чтобы объявить вопиющую непорядочность безграничным благородством гения.
Я говорю об этих низостях (впрочем, признаю, может, по наивности я преувеличиваю их новизну), потому что, как я полагал, они могли фигурировать в незаконченном письме А. Я решительно не мог поверить, что у него были лишь сентиментальные причины; вернее, я не мог помешать себе думать, что для человека, каким я его помнил и каким, казалось, он оставался, любовные разочарования могли обрести такую чудовищную силу, если их не усугубили до крайности куда более серьезные, философские проблемы. Мне оставалось предположить, что исчезнувшая вдруг предстала перед ним как часть этого фальшивого мира или желающая в нем погрязнуть и ее уход он воспринял как переход во вражеский стан в разгар битвы (в миг поражения). Вот так — чисто гипотетически — дополнялся и усложнялся ее портрет: одна из веревок, душившая ее изнутри, была связана с романтичным стремлением к величественному одиночеству, к тому одиночеству, что присуще искусству, но сухой расчет уносил ее к рутинной, повседневной буржуазной жизни — то была душа одновременно возвышенная и пустая, драматичная и фривольная, утопающая в мечтах о великом и занятая пустяками, страдающая и разрываемая противоречивыми желаниями. Сомкнутые уста, как у Искариота во время последней Тайной вечери, напряжение между желанием предать и стыдом перед предательством. А может, я просто воображаю бури, бушевавшие в ней, реальность же была куда банальнее, и покинула она А. просто потому, что с ним было невозможно жить. В любом случае, все это навеяло мне разные мысли, которые я и должен высказать.
7
Поскольку я оплатил ее бесстыдную болтливость стофранковой купюрой, консьержка выдала мне, что в определенный период он «где-то лечился» и она переправляла ему почту и, кажется, сохранила адрес. Правда, она не могла его найти; еще одна стофранковая купюра подвигла ее перерыть свой грязный архив. Так я очутился на вилле с голубыми ставнями, расположенной в глубине сырого парка в западном пригороде. Я вспоминаю, как поднималась вода в Сене и под мостами бушевали бронзовые перекаты, я вспоминаю ветреный день, мчащиеся серые грозовые тучи, на фоне которых вырисовывались черные ветви деревьев, будто трещины на разбитом стекле неба. Врачи, естественно, сослались на профессиональную тайну. Зато я сумел убедить санитарку, француженку арабского происхождения с миловидным ликом Джугурта[6], сходить со мной после работы в ресторан, расположенный на перекрестке под названием Грас де Дье[7]; название напомнило мне песню Мак Орлана[8], и это было тем более странным, что в так называемой милости или хотя бы жалости было отказано тому, кто провел в этих местах шесть недель.