Он говорил, что предполагал эти странности, эти посягательства на жизнь, но и допускал, что его толкование было неверным; может, он отдавал предпочтение именно ему, потому что так оберегал воспоминание об их истории, по крайней мере, от банальности, хотя были возможны и другие, куда более вульгарные соображения — например, что она сама сознавала свое стремление отнюдь не к страсти, а к комфорту и скрывала это под маской мнимых неврозов. В действительности, упорное молчание, в котором она так быстро замкнулась и которое А. от бессилия и разочарования уже не хотел сломить, навсегда помешало ему узнать, был он предан личностью чрезвычайно сложной, противоречивой и уязвимой или, напротив, приземленной и буржуазной. А могло быть, что именно из-за неспособности смягчить свой мучительный и вспыльчивый нрав и подавить властность и сумасбродство, из-за своей доверчивости в сочетании с эгоизмом и тщеславием власти над ней — из-за всего этого он сам стал творцом собственного несчастья. А могло быть также — и эта мысль была маленьким мучением в череде больших мучений, владевших им, — что он сам был неразумен и в конце концов слаб, потому что если неверие в себя является слабостью, то есть и другая слабость, куда более смешная, — никогда не сомневаться в себе.
Все эти гипотезы я сформулировал почти ни на чем и тем более удивился, услыхав из печальных уст девушки, что они не только не абсурдны, но и сам А., видимо, запутался в них даже больше, чем я.
8
Из-за такого совпадения моих фантазий и истинных мыслей моего друга родилось желание вновь представить его. Я спросил Урию, как протекали дни, когда уже должно было жутко ощущаться приближение небытия. Я был удивлен ее ответом: она описала монотонное и почти умиротворенное времяпрепровождение. Как и всех пансионеров, его будили в восемь часов, он долго завтракал, выкуривал первые сигареты с последними чашками кофе, смотрел на светлеющее небо над крышами домиков и на груды опавших листьев, на черные ветви деревьев, слушал музыку, по крайней мере, две вещи она знала, так как, уезжая, он оставил ей диски, это были Cosi fan tutte и соната для фортепиано и скрипки Цезаря Франка. Затем он поднимался на так называемый закрытый этаж принять душ, ключ от него был лишь у врачей и медсестер: поэтому он должен был позвонить и ждать на верхних ступеньках лестницы с полотенцем, перекинутым через плечо, и с мыльницей в руке. Это был час очищения, отданный воде, струившейся по изнуренному, слегка отекшему от бездействия и лекарств телу, смывающей пот и ночные кошмары, — час, отданный воде и свету, что поднимался подобно жизненному соку по жилам черных деревьев, часто бледному, с примесью снега, а иногда пронизанному яркими лазурными и шафрановыми бликами. Уриа сказала, что в эти мгновения А. чувствовал себя почти счастливым и возрожденным, как вечно бегущая вода, как деревья, сердцевина которых уже готовилась распустить листья, как день, что беспрестанно ткет свой шелк и тянет свет из повозки мрака, он был счастлив той первозданной радостью небесных тел, которая не зависит ни от чего людского, ее достаточно просто впустить, не думая ни о чем, просто принять это громадное, мягкое покачивание. В это же время он кормил птиц маленькими кусочками масла, разложенными на перилах балкона. И близость, что он понемногу достиг с этими легкими, почти невесомыми созданиями, проворными и стреловидно оперенными, беспечно порхающими в вечном настоящем, заставляла его забыть на миг ужас огромной и косной материи, где он чувствовал себя увязшим и потерянным.
Остаток утра был посвящен вливаниям; вытянувшись на кровати, он наблюдал неуловимые изменения картины за синим прямоугольником окна: скользящее падение оторванного листа, зигзагообразный полет птицы меж ветвей, замедленное перемещение света. Он смотрел на эти незначительные вещи, стараясь уделить им самое пристальное внимание, смотрел, как вытекает капля по капле «Анафранил» из бутыли над головой, как блестят и плавают в ней круги. Иногда он делал записи в тетрадке, пристроенной на коленях, и тогда, если иголка капельницы была воткнута в тыльную сторону правой руки, так как вены запястья были сплошь черными и затвердевшими, казалось, что жидкий антидепрессант протекал через его авторучку прямо на бумагу. Но чаще всего он читал — до тех пор, пока сонливость не овладевала им.
Во второй половине дня приходили друзья. Я был счастлив узнать, что А. отнюдь не был покинут, из всех больных его навещали чаще всего. С теми, кто приходил к нему, он бродил по аллеям парка, всегда одетый в черное, слегка сутулясь, засунув руки в карманы, с постоянно зажженной сигаретой, иногда останавливаясь, чтобы сделать запись в маленькой книжечке; неизвестно, о чем там шла речь: о коре, или о гниющих опавших листьях, или о полете облаков и птиц, как говорил он Урии. Часто шел снег и хмурилось или ледяная дымка окутывала деревья молочной пеленой, но это не мешало ему гулять. Вечером он провожал своих посетителей до решетки, где долго стоял в неподвижности, глядя, как они удаляются по улице, ведущей к вокзалу, порой они оглядывались, и он посылал им прощальные знаки, как раньше посылал поцелуи той, что уезжала, а он бежал далеко по перрону вслед за увозившим ее поездом, или следил за ней глазами, когда по утрам она спускалась по лестнице, пока не исчезала из виду. Ожидая Урию, я хорошо рассмотрел дом, где была клиника, с окнами за синими ставнями, светящимися позади черного частокола стволов, унизанных кристаллами, дом этот походил на малый дворец в Петербурге, на крыльцо которого он шагнул звездной ночью, и не знаю, почему я так думал, разве что от привычки, которую приобрел с тех пор, как вернулся из Африки, погружаться в свои предположения, основанные на моем давнем знакомстве с ним, но я был уверен, что, когда лестница с двойным поворотом, освещенная двумя статуями-светильниками, скрипела под его шагами, мысли его устремлялись к серым глазам Анны Карениной, ожидавшей его в вестибюле под сияющими огнями большой люстры, которую давно уж заменили на неоновую лампу, — как раз напротив кабинета главного психиатра.