Мы не должны говорить, подобно Пеги, что были героями. Это неправда, потому что наш пыл был сбит с толку, а благородное желание броситься в волны истории испорчено по глупости, на самом же деле герой не бывает слабоумным. Чтобы вписаться в традицию, у нас были самоотверженность, мужество, которые мы растеряли по глупости, а традицию надо чтить и следовать ей. Аскетизм и суровость еще не оправдывают все. Свобода говорить, читать, писать, судить, любить, переезжать, выбирать — ничего из того, что длительный и продуманный мировой обычай учил нас почитать, не пощадило наше странное неистовство. Я не забываю и того, что мы начали нашу взрослую жизнь, предпочтя из всех существующих прав право на ошибку. Конечно, мы были не первыми, но те, что поклонялись до нас этим ужасным идолам, их уже нет, а мы принесли им совсем другие жертвоприношения (прежде всего, свой ум), об этих жалких, вырождающихся, мафиозных божках Борхес упоминает в своей сказке Ragnarok[18]. Изначальный парадокс наших жизней, отметивший их неизгладимой печатью, может даже проклятием, которое мы дальше не передали, в том, что мы приложили столько сил во имя чертовски дряхлых идей. Мы никогда не должны говорить, что были героями, мы должны смеяться над теми, кто это утверждает, стыдить их за болтовню, показывать им, что тем самым они говорят неправду, но мы и не должны забывать, что у нас было слепое стремление к героизму или к святыням, пусть называют это как хотят, не позволять говорить, что этого не было. Зато мы можем утверждать вместе с автором Нашей молодости[19], потому что лучшие из нас (худшие и шуты нас не интересуют, оставим их) все еще постоянно ощущают, что в те годы мы вступили в царство неизлечимого беспокойства. Пусть мы навсегда отказались от спокойствия, особенно от того спокойствия, которое сейчас, в конце века, покупается в супермаркете.
Я уже сказал, что пытался как можно вернее восстановить прерванное письмо моего друга. Трудно точно определить, из чего состоит эта скрупулезность; кажется, что послание всего лишь из двух слов может с одинаковой правдоподобностью поддаваться любому толкованию. На самом деле — не так. То, что он захотел написать мне накануне своей смерти, мне, хотя не видел меня около двадцати пяти лет, и то, что в конце концов он отказался от этого, — каждый из этих фактов сам по себе имел значение и сокращал число возможных толкований. Очевидно, он хотел объяснить мне причины своего поступка, разлука, безусловно, явилась основной и последней из них, но причины эти были еще как-то связаны с той неудовлетворенностью и беспокойством, что объединяли нас через годы. И, видимо, эти причины были настолько сложны и запутанны, что его перо споткнулось о пару этих совершенно банальных слов «Дорогой друг», и в конце концов он предпочел молчание.
Загадка, которую я должен решить, была похожа на довольно необычную шахматную задачу, где, не зная позиций нескольких главных фигур, я должен был тем не менее восстановить точный ход атак, ведущих к мату. Размышляя в одиночестве в маленькой комнате отеля в Латинском квартале, я выстроил следующее решение: эта юная женщина, о которой я почти ничего не знал, кроме ее красоты цвета слоновой кости, черно-белой одежды и того, что, несмотря на годы пылкой любви, какую они испытывали друг к другу, она всегда создавала впечатление мимолетности своего пребывания у А., и, наконец, та, которую я назвал «исчезнувшая», полюбила моего друга по тем же причинам, по которым затем оставила его, хотя для него это было смертельно. Или еще: то, что она в нем предала и убила, было именно тем, из-за чего она его и полюбила. Она полюбила его, как пришельца из другого мира, скорее даже, из другого времени, оттуда, где была одна вещь — громадная сила, о которой у нее имелось весьма смутное представление, — так называемая история, незримый марш которой навсегда оставляет в душах раны; и она же так загадочно смехотворна, потому как то, что мы уже пережили, предстает сейчас перед нашими глазами; но вот этого она не могла понять, так же как и того, что продолжало нас неразрывно связывать, — верность сарказму.
Она полюбила эту слегка драматичную странность, уносящую ее так далеко от суетного, легкомысленного, самовлюбленного мира, в котором она привыкла вращаться, потому что она-то как раз была из этого времени, где больше нет времени, лишь сверкающее настоящее — ни философских, ни моральных ценностей, ни драмы, разве что смерть персидской кошки. Она была с этой стороны, с этого вида, что представлял неведомый мне Париж — торговый, сверкающий, модно-современный, по которому я ходил как чужой и где каждое место являло свой собственный экспонат в витрине агентства путешествий, где каждый пытался соответствовать образцу, предлагаемому техникой химер, давно ставшей основной мыслью этой эпохи.
18