Выбрать главу

Мнение… Даже звуки этого слова вызывают неприятные воспоминания о теплой воде, о запахе лука, о собственном доме… что-то фальшивое и буржуазное. Когда я двадцать лет назад покинул Францию, «мнения» не существовало — были суждения, часто злые и насмешливые, но они занимали душу и тело, как мне кажется. Прежде чем что-то принять, а что-то отбросить, ссылались на философию, на ущерб традиции, являвшей собой неопределенно-смутный образ. И не плавали в этой всеобщей плаценте, питающей бесформенную массу, огромное желе интеллектуальных зародышей. Находили силу и мужество быть в меньшинстве, идти под знаменами великих отвергнутых. Одиночество не было постыдным. Такие слова, как мужество, отвага, казались нам прекрасными, у нас был дерзкий лозунг, согласно которому надо уметь быть отважным и упорным даже без надежды и процветания. Не всегда это оберегало нас от смешного, но, по крайней мере, избавляло от конформизма. И я говорю не только о нашем поколении, о поколении А. и о моем: наши отцы тоже восхищались людьми, которые были в изоляции, слыли изгоями. И, как известно, не мнение восстановило честь капитана Дрейфуса и кое-как честь Франции в 1940 году. Поэтому были и политика, и критика, и литература, и полемика, то есть все, что является борьбой. Вместо этого наивные от длительного изгнания глаза мои и уши были поражены лишь пошлым процентированием и управлением — дел, экономики, карьеры, текста, чувств… Что же касалось самых серьезных гражданских вопросов — смертной казни, выживания или уничтожения народа, — то полагались не на суд идей и даже не на престиж красноречий, а на колебания синусоид, выданных машинами. Я больше не узнавал в этой стране, где отныне человеческие проблемы решались статистическими выкладками, плодя их одну за другой, где жизнь и смерть, добро и зло, честь и бесчестье высчитывались в рыночных сегментах, нацию, которую прежде можно было назвать великой, дух которой, во всяком случае, прежде не передавал все свои полномочия кассовым аппаратам коммерсантов.

Суждение несет в себе элемент драматического решения, а общественное мнение больше всего на свете ненавидит драму. Зато в качестве реванша его пустота яростно хвалится игрой. Отныне играли все, без передышки, неистово. Не только на бегах, на бирже, в спортивных прогнозах и в бесчисленных лотереях и лото, культивируя у простодушных надежду на внезапное богатство, но и на имитации чувств, любви и даже войны. Дети, ослепленные электронными трюками, становились эпилептиками. Взрослые, те же дети, большие, хорошо упитанные рабы, играли перед своими телевизорами и компьютерами. Такое ребячество находило себе философское обоснование, если это слово здесь уместно, в вере, что мир лишь огромная игра случая, увлекающая счастливчиков, обманщиков и плутов. Я должен это принять? Может, сам того не подозревая, я стал африканцем: очевидные жестокости Порт-Судана казались мне более честными в сравнении с огромной спекулятивной бесформенной машиной, занятой тушением мыслей.

Мне было неведомо, в какой мере усталость, отвращение, вызванные неудержимой деградацией общественного духа, сыграли свою роль в решении А. Я не мог себе представить, чтобы он был к этому безразличен. Впрочем, я предполагал, что литература тоже была захвачена всеобщим упадком, и он должен был страдать от этого. Но я чувствовал также — если только он не очень изменился, — что его интерес не должен ограничиваться лишь защитой буквы, что, например, любезность, проявленная его страной по отношению к тому мелкому тирану, чья пьяная солдатня годы имела право нападать со снарядами на мирные города, или к другому, чьи шпики доходили до того, что прямо посреди Парижа хватали изгнанных оппозиционеров, — из-за всего этого постепенно редела историческая канва его личности. Так я называю то, что дает ощущение принадлежности к эпохе, связанность с ней тысячей мельчайших узелков разума и памяти, черпающей и являющей в ней свою силу, или, наоборот, ощущение изгоя в своей среде, как в пустыне, — трогательный Дон Кихот, зря размахивающий своей верой в свершенное.

Еще меньше я знал о роли, которую она, именно она могла сыграть в его предполагаемой разочарованности. Я был вынужден довольствоваться гипотезами романиста: в конце концов, к этому меня обязывала адресованная мне белая страница со словами «Дорогой друг». Казалось, что А., написав эти слова, приглашает меня восстановить, если я смогу, исчезнувшую историю, завещать которую мне у него не хватило времени или смелости — раз у него не было сил даже думать о ней. Повествуя об этой истории, прислуга по каким-то признакам особо отмечала отстраненность от мира и загадочный уход в себя у подруги А., что, казалось, делало из нее союзницу в социальном одиночестве — так хрупкая рука, привыкшая к ощупи в страхе ночи, хватается за вашу, едва только дорога погружается во мрак. Если именно так и было, тогда она тоже могла нанести последний удар: у большинства обычно внутри уживаются два несовместимых образа (я вспоминаю одного своего друга, у него склонность к дебошам находилась в постоянной борьбе с аскетическими устремлениями), и легкомысленная молодая женщина, желающая забыть свою собственную темную сторону, жаждущая света и шума, больше склонная к конформизму, чем к авантюрам, может, даже будучи вульгарной выскочкой, будто очнувшись от сна, вдруг оказалась на ночной дороге рядом с нескладной трагикомической фигурой А., шагая неведомо куда; и она пустилась в бегство, покинув его, как мертвое дерево.