Казалось, даже элементарное действие — выбросить что-то — было отныне выше его сил. Так, повсюду валялись таблетки, пустые пластиковые ячейки и смятые серебристые упаковки которых сверкали в полумраке, как и большие комья раздавленных сигаретных пачек. Смятые листы бумаги валялись то тут, то там. Краснея, прислуга призналась мне, что ее рассудительность не раз изменяла ей, и, движимая беспокойством и состраданием, а отнюдь не любопытством, она иногда разглаживала страницы, чтобы разобрать начерканное на них мелким дрожащим почерком (до этого, впрочем, ничего не прочитав из написанного, она преклонялась перед его строгим нервным почерком, будто речь шла о древнем китайском мандарине): все это были черновики писем, адресованных ей, в которых он умолял ее подумать о том, что она совершает непоправимое. Кажется, он так и не получил ответа и со временем все больше удивлялся непонятному молчанию, что добавляло к горю еще и чувство обиды.
Если из дома ничего не выбрасывалось, то ничего и не приобреталось. Некоторое время в холодильнике еще оставался кофе, потом все закончилось. Мыло если и появлялось, то лишь маленькие упаковки, оставшиеся от пребывания в отелях. Но самым удивительным было исчезновение газет: раньше А. был рьяным их читателем, и они постоянно громоздились кучей в прихожей, желтеющие и тут же обновляемые, сразу после того, как старые были выброшены. Казалось, мирская суета уже не касалась его, будто избыток его собственной боли, то, что физиологи называют «острота», убил в нем способность к состраданию или негодованию (то, что раньше ему было вполне присуще, тут она его понимала) и даже интерес ко всему. Однажды, сказала она, в тот редкий случай встречи с А. (обычно он устраивал так, что во время ее приходов его не было дома, чтобы не беспокоить и не стеснять ее), она выразила удивление резкой сменой всех его привычек. Он явно был не брит уже несколько дней и слегка одурманен. Странно взглянув на нее и почти улыбнувшись, но как-то жутковато и рассеянно, он ответил фразой, в которой, вспоминала уборщица (она испугала ее), говорилось об иголке в глазу. «У кого иголка в глазу, того не волнует будущее английского флота», — подсказал я ей. Да, именно эта, мсье, это известное выражение? Ее вопрос, если это был вопрос, был произнесен совсем не вопрошающим тоном, так что я просто неопределенно пожал плечами.
И все же, честно говоря, кое-что А. покупал регулярно — это бутылки виски. Две, три в неделю, часто и больше, пустые бутылки были выстроены плотными рядами вдоль длинной загородки, отделяющей кухню от прихожей, как в тире на ярмарке. Можно сказать, что вся маниакальность моего друга — а у него это было, сообщила она, ничуть не удивив меня: как и все тревожные натуры, он был одержим страстью к порядку — воплотилась в выстраивание и выравнивание этих бутылок, что не мешало беспорядку течь по его венам, порождая хаос в уме и разрушая его тело. Как будто он что-то строил, дом или могилу, из коричневато-золотистого стекла, заботясь о том, чтобы аккуратно соединить каждый элемент. Все шло как попало — письма, например, раньше аккуратно рассортированные по стопкам, ныне валялись где придется, чаще всего нераспечатанные, — но сейчас, как ни парадоксально, лишь через этот заслон, как через витраж, проникал свет, подтверждая утерянный смысл точности и размеренности.
Прислуга сказала еще, что на стенах виднелись следы крови. Наверное, он поранился, ударяя по ним кулаками.
Уборщица не очень удивилась, когда, придя однажды в среду, как она это делала годами, увидела печати на дверях. Не очень удивилась, но расстроилась, это так. Позднее квартиру вновь должны были сдать, ее пригласили сделать генеральную уборку, вот тогда она и обнаружила письмо, не содержащее ничего, кроме изъявления старой дружбы, оно и привело меня с побережья Красного моря в Париж, ставший чужим, оцепеневшим от холода в конце зимы.