Здесь две темы: шекспировская, исполняемая в настоящем времени Эмбером, чинно принимающим гостя в своей спальне; и совершенно иная – сложная смесь прошлого, настоящего и будущего – тема, которой ужасное отсутствие Ольги причиняет страшные затруднения. Это была, это есть их первая встреча со времени ее смерти. Круг не заговорит о ней, даже не спросит о прахе; и Эмбер, который тоже стесняется смерти, не знает, что сказать. Имей он возможность свободно передвигаться, он мог бы молча обнять своего толстого друга (жалкое поражение для философа и поэта, привыкших верить, что слово превыше дела), но как это сделать, когда один из двух лежит в постели?»40
Набоков – единственный из ныне живущих на земле людей, кто способен рассеять русский сон, и сегодня он демонстрирует это (понимаю, почему Америка игнорирует его роман, так как приобрела новый экземпляр, заказав его в Нью-Йорке, всего за 75 центов). Он делает это на той высоте, где я наиболее уязвима: с присущей ему одному виртуозностью он убеждает меня, что по своей сути американцы – враги всего уникального. Никто другой на всем белом свете не смог бы убедить меня в этом.
…3 марта 1950
<…> Дорогой мой, <…> – ты нисколько не поглупел – просто смысл набоковской цитаты непонятен вне контекста. Я привела ее ради пассажа о Шекспире и рассуждения о том, что Бог облекает тайной, а человек – отыскивает. А следующий абзац, который имеет смысл только в контексте романа, но не вне его, я вставила из-за фразы о разных людях, поэте и философе, неспособных поцеловать друг друга, ибо «поэт и философ привыкли верить, что слово превыше дела» – и от всего этого я испытываю детский восторг, поскольку помню твое письмо о «разгадке существования созданий, которые подобно нам, пожертвует всем и кем угодно во имя слов, не поступков – слов».
Я писала, что в тот день Набоков рассеивал русский сон – своей книгой – и что он показал: нынешний порядок вещей враждебен всему исключительному, и если ты подтвердишь, что человек и государство ненавидят исключительность, я тут же взбунтуюсь, ибо мой символ веры – в слове.
Алексей Струве – Роману Гринбергу, 15 марта 1950
<…> О Сирине сегодня только два слова <…>. Русские его вещи мне – нравятся, не слова, гораздо больше – пленяли как мало что. Над Sebastuian’ом я полег костьми, но, м.б., и потому, что не владею достаточно английским и потому, что всё читать надо «во благоволении» и, возможно, тогда, когда я читал Knight’a (не вру), я был в другом созвучии. <…>
Роман Гринберг – Алексею Струве, 18 марта 1950
<…> о Сирине нельзя одним словом или двумя словами. Это сложное обстоятельство, единственное в своем роде. Пишет он сейчас только по-аглицки (он не скажет: по-английски). Редко когда выходит небольшая пьеса по-русски. Все <…> посвящены России. Это его боль, очень глубокая, которую не изжить. Английская проза – чудо. Вильсон, которого я считаю наперед (в кредит) одним из лучших литературных умников в нашей Америке, говорил мне, что Набоков и еще только Конрад и Сантаяна умели из иностранцев творчески писать по-английски. И это много. Набоков удивительно неровный, капризный писатель. Помните его монографию о Гоголе? В ней он просто хочет наскочить и обидеть бедного читателя. Это потому, что это защита Набокова – писателя, непризнанного и непонятого, как ему кажется. Писательская обида – вечная тема. Иногда и поза. Но талантлив он страшно, стихийно, и Бог нас просил беречь его. <…>
Алексей Струве – Роману Гринбергу, 20 марта 1950
<…> Сирин. Когда-нибудь расскажу, как и чем он меня отпугнул. А творчество его покоряло меня, как мало какое. Как-нибудь переплету все его книги и засяду где-нибудь в горах и перечту все подряд. <…>
Эдмунд Уилсон – Мортону Зейбелю, 28 апреля 1950
<…> Мы пошли на вечер «Нью-Йоркера» отметить его двадцатипятилетнюю годовщину. Торжество было грандиозным – тысяча человек приглашенных – и куда менее привлекательным, чем пятнадцать лет назад, когда на нем было гораздо меньшее число сотрудников и авторов. В действительности, вечер был самой настоящей катастрофой, так что кто-то предложил «Нью-Йоркеру» описать его в стиле «Хиросимы» Херси. <…> Владимир Набоков, который по случаю прибыл из Корнеля, узнав, что здесь присутствует Стенли Эдгар Хайман, подскочил к нему и спросил, что он имел в виду, назвав его отца «царским либералом». Хайман, вероятно, испугался, что Набоков прибегнет к рукоприкладству, и пролепетал: «О, я считаю вас великим писателем! Я восхищаюсь вашими произведениями!» Набоков вернулся с острой невралгией и долгое время провел в больнице. <…>
40
Фрагмент из седьмой главы романа «Под знаком незаконнорожденных» дается в переводе С. Ильина.