На этот раз все произошло засветло, около полудня, в сырой, ненастный весенний день. Едва раскрывшиеся листочки стучались в окно, словно умоляя впустить их в дом; первоцветы, высыпавшие в траве под деревьями, там, где к роще подступала гладко подстриженная лужайка, стояли мокрые и жалкие, пряча золотые головки в листья. Отрадные в другое время приметы того, что вся живая природа двинулась в рост, наводили уныние: сейчас, когда в воздухе пахло весной, непрошеное напоминание о зимней непогоде портило настроение, хотя несколько месяцев назад оно воспринималось как естественный ход вещей. Я сидел за столом и писал письма, с легким сердцем возвращаясь в круг друзей прежних лет и, должно быть, немного жалея о своей былой свободе и независимости, хотя в то же время я сознавал, что мне не след роптать на судьбу: мое нынешнее спокойствие шло мне, вероятно, только на пользу.
Я пребывал в этом довольно благодушном состоянии, когда внезапно опять проявились уже хорошо знакомые мне симптомы одержимости, которой я стал подвержен с недавних пор: бешеный подскок сердца и внезапное, беспричинное, необоримое физическое возбуждение, которое нельзя ни отринуть, ни унять. Не поддающийся ни описанию, ни разумному объяснению ужас обуял меня, когда я осознал, что вот опять началось — почему, зачем, для чего?.. Тайный смысл происходящего был понятен если не мне, то моему отцу; однако мало радости чувствовать себя всего лишь послушным орудием, не ведая, какой цели служишь, и, хочешь не хочешь, исполнять роль оракула, да еще ценой такого болезненного напряжения всех сил, что после ты вынужден несколько дней кряду приходить в себя! Я сколько мог сопротивлялся, хотя и не так, как прежде, но упорно и уже с некоторым знанием дела пытаясь подавить новый приступ. Кинувшись к себе в комнату, я выпил успокоительное, прописанное мне от бессонницы после моего первого приезда из Индии. В коридоре я увидал Морфью и кликнул его, чтобы разговором с ним попробовать самого себя перехитрить. Морфью, однако, замешкался, и, когда он наконец явился, мне стало не до разговоров. Я слышал его голос, доносившийся до меня сквозь беспорядочный гул в ушах, но что он тогда говорил, навсегда осталось для меня загадкой. Я стоял и неотрывно смотрел прямо перед собой, силясь сосредоточить внимание: вид у меня, вероятно, был такой, что старый слуга оторопел от страха. Обретя дар речи, он в голос запричитал, что я болен и нужно срочно принести мне что-нибудь. Слова его худо-бедно проникли в мое воспаленное сознание, только вот понял я их превратно, истолковав как намерение привести ко мне кого-нибудь — скорее всего, одного из отцовских докторов, — дабы обуздать меня, не допустить моего вмешательства, а значит, заключил я, если хоть мгновение промедлить, будет поздно. Вместе с тем мною овладела шальная мысль искать защиты у портрета — припасть к его, так сказать, стопам, кинуться к нему и подле него переждать, пока пройдет мой пароксизм. Однако не туда понесли меня ноги. Помню, как я делал над собой усилия, желая остановиться возле двери в гостиную и отворить ее, но меня буквально протащило мимо, словно подхватило могучим порывом ветра. Нет, не туда мне было назначено идти — меня, плохо соображающего, не способного связать двух слов, снова влекло к отцу, который, в отличие от меня, его сына, понималзначение моей миссии.
На сей раз все происходило при свете дня, и мимоходом я невольно кое-что примечал. В холле кто-то сидел, словно чего-то дожидался, — незнакомая женщина, вернее девушка, вся в черном и с черной вуалью на лице, — и я даже спросил себя, кто бы это мог быть и зачем она здесь. Этот вопрос, совершенно посторонний моему тогдашнему состоянию, невесть каким образом проник в мой ум — его подбрасывало вверх и вниз, как оторвавшееся от плота бревно на стремнине, подхваченное ревущим потоком, которое то скрывается из глаз, то вновь выныривает по воле необузданной стихии. Я рывком открыл дверь отцовского кабинета и затворил ее за собой, не удосужившись прежде узнать, один ли он и можно ли отвлечь его от дел. В рассеянном дневном свете его фигура выступала не так четко, как ночью в круге света лампы. При звуке распахнувшейся двери он поднял голову, и во взгляде его мелькнул испуг. Резко поднявшись и строго, чуть ли не сердито оборвав на полуслове кого-то, кто стоя говорил с ним, он устремился мне навстречу.
— Ко мне сейчас нельзя, — быстро сказал он, — я занят. — Затем, увидав в моих чертах выражение, к тому времени уже ему знакомое, он тоже переменился в лице и добавил негромко не терпящим возражений тоном: — Фил, горе ты мое, ступай… ступай отсюда, не нужно, чтобы чужие тебя видели…
— Я не могу уйти, — заявил я. — Это невозможно. Вы знаете, зачем я здесь. Я не могу, даже если бы захотел. Это сильнее меня.
— Ступайте, сэр, — приказал он. — Сейчас же, довольно с меня этих глупостей! Я не разрешаю вам здесь оставаться. Иди, иди же!..
Я промолчал. Не понимаю, как я смог его ослушаться. Никогда прежде мы не ссорились, но в ту минуту я словно в ступоре застыл на месте. Внутри меня царило полнейшее смятение. Я хорошо расслышал, что он мне сказал, и мог бы что-то сказать в ответ, но его слова тоже уподобились обломкам, которыми играет могучий поток. В ту минуту я своим лихорадочным взором узрел наконец, с кем он говорил. Это была женщина, одетая в траур, как и та, что дожидалась в холле, только эта была немолода и держалась со скромным достоинством почтенной прислуги. Очевидно, она плакала и, воспользовавшись паузой, вызванной нашим препирательством, утирала глаза платком, который комкала в руке — вероятно, в сильном волнении. Пока отец говорил со мной, она обернулась и посмотрела на меня, как мне показалось, с надеждой, но тут же опустила глаза и застыла в прежнем положении.
Отец вернулся на свое место. Он тоже был чем-то растревожен, хотя всеми силами старался это скрыть. Мое беспардонное вторжение, очевидно, совершенно не входило в его планы и вызвало у него сильнейшую досаду. Садясь в кресло, он метнул в меня взгляд, какого я ни до, ни после от него не удостаивался, — взгляд, в котором ясно читалась крайняя степень неудовольствия. Но больше он ничего мне не сказал.
— Поймите же, — обратился он к женщине, — это мое последнее слово, и возвращаться к этой теме я не намерен, тем более в присутствии сына, который сейчас нездоров и не может участвовать в серьезном разговоре. Я сожалею, что ваши хлопоты оказались напрасны, но вас ведь с самого начала предупреждали, так что вам некого винить, кроме как самое себя. Я не признаю за собой никаких обязательств и своего решения не изменю, что бы вы еще ни сказали. На сем я вынужден просить вас удалиться. Все это весьма прискорбно и решительно бесполезно. Я никому ничем не обязан.
— О сэр! — взмолилась она, и на глаза ее опять навернулись слезы, а голос то и дело прерывался короткими всхлипываниями. — Зачем я только брякнула про обязательства! Я не такая образованная, где уж мне спорить с джентльменом. Может быть, и нету за нами никаких прав. Пусть так, мистер Каннинг, но неужели в вашем сердце не найдется ни капли жалости? Она ведь не знает, бедняжка, что я вам тут говорю. Сама-то она не станет за себя просить-умолять, как я вас прошу. Ах, сэр, она же совсем молоденькая! И одна-одинешенька в целом мире — никто за нее не заступится, никто не приютит! Вы у нее только и есть из близких родственников, больше никого не осталось. Ни одной родной души… ближе вас никого… Постойте!.. — встрепенулась вдруг она, словно ее осенила какая-то мысль, и быстро повернулась ко мне. — Ведь этот джентльмен ваш сын! Ежели разобраться, так она больше родня ему, чем вам, — родня по его матери! Ну да, он ей ближе, ближе! О сэр! Вы сами молоды, сердце-то у вас, поди, не зачерствело. А у моей молодой госпожи никогошеньки нет, и некому о ней позаботиться. Вы с нею одна плоть и кровь — она же вашей матушке кузина будет, у них с вашей матушкой…