— Не совсем понял, какая же у них самая плохая сторона?
Он удивленно смотрит на меня и, не моргнув глазом, коротко произносит, правда, после слова «извините»:
— Задница!
Какое-то время он молчит, потом продолжает:
— Невозможность контролировать этих людей и снимать их с того места, где они сидят, и создала этих динозавров. Но замечали ли вы еще одну их черту, самую загадочную? Это — их собственное творчество!
— Творчество?
— Да! Творчество, художество, называйте, как хотите… Этого ведь никто и никакой закон не предписывает им. Ах, как бы это сказать? Не предписывают им так… портить, мягко выражаясь, нашу жизнь, как они это сами делают из собственного удовольствия! Нигде не написано, что надо орать на посетителя, топать на него ногами, томить его в приемной, самому сидя на стуле и ковыряя в носу, мешать ему в том самом деле, с которым он и пришел, ожидая помощи… Эти люди с наслаждением изобретают самодельные инструкции, правила и все такое прочее, что может осложнить самое простое дело. Нюрка — что! Нюрка — темный, холодный сапожник. Ах! Большинство нюрок хуже Нюрки в тысячу раз!
Он умолкает и некоторое время грустно смотрит поверх очков.
— Но самое ужасное, — заговаривает он наконец, — в этих людях то, что наша грязь, бесхозяйственность, бестолковость, демагогия, лень, неумение работать, нежелание учиться работать — все это их мир, мир нюрок. Он им нравится, только в нем они и могут жить. Они и весь мир желали бы видеть таким!
— Неужели это возможно? — спрашиваю я с содроганием.
— Нет! — коротко отвечает он. — Если люди хотят работать, нюркам нет места в обществе! И я думаю, что они… вымрут. Медленно-медленно, как динозавры.
— Извините, Аркадий Аркадьевич, я испортил вам настроение.
— Нет, нисколько. Да… Им ответить, — снова возвращается он к моему вопросу, — можно, только став человеком! Но это делать надо не ради Нюрки! Ради другого… Ради жизни! Ибо жизнь без того, чтобы люди хотели становиться все лучше и лучше — не жизнь! — И он умолкает.
«Спрошу сейчас», — думаю я.
— Я написал отцу письмо…
— Вот как!
— Да… И послал. Как вы думаете, получу я от него ответ?
Он долго молчит, и мне кажется, что он меня не расслышал. Я собираюсь повторить свой вопрос снова…
— Не думаю, — тихо говорит он, — не думаю, что вы получите ответ…
Сердце мое падает, но я снова спрашиваю:
— Почему?
— Так, — говорит он, не объясняя ничего.
И мы расстаемся.
Когда я прихожу домой и, желая порадовать маму, вношу дрова и кладу их перед нею на пол, я сразу же понимаю, что она очень расстроена.
— Где ты был?
— Я ходил за водой и мне дали…
— Это потом! — обрывает она меня. И, приблизив свое лицо ко мне, страшно бледная, спрашивает:
— Что ты делаешь?! Понимаешь ли ты, что ты нас всех погубишь?!
Сердце мое начинает колотиться при этих словах.
— Это ты нагрубил Анне Тимофеевне?
— Какой?
— Такой! Вашей… вашей Нюрке!
— Я не грубил ей.
— Что же было, что?! — кричит она на меня.
Брат испуганно смотрит на нас, сидя в своих тряпках в постели.
— Я… — дрожащим голосом начинаю я.
— Ты! Именно ты! — с гневом снова перебивает меня мама. — Это ты кормил птиц?!
Я киваю.
— Ты их хлебом кормил?!
Я киваю.
— Ты понимаешь… что ты сделал?!
— Мама, я кормил их хлебом от своей порц…
— Боже мой! Кто тебя научил?
Я молчу.
— Ну сколько еще ты будешь выкидывать свои идиотские штуки?
Я молчу.
— Кто из учителей может дать о тебе положительный отзыв? Ну, кто? Отвечай!
— Онжерече.
— Кто?! Опять прозвище!
— Серафима Александровна.
— Так и надо говорить! Что это за Онжерече?! Есть еще учителя, которые могли бы за тебя заступиться?
Я молчу.
Лицо ее искажается, и она быстро уходит в свою комнату, захлопывая за собой дверь так, что висящая над ней старинная тарелка жалобно звенит. Я слышу, как она ложится на диван… Я весь превращаюсь в слух, и в тишине слышу заглушенные ладонями тихие всхлипывания.
«Боже мой! — говорю я себе. — Никогда, никогда больше я не причиню ей страданий! Но как я могу объяснить все то, что окружает мою жизнь и заставляет меня поступать так, а не иначе? Как? И как я могу объяснить ей кормление птиц в тот ужасный вечер?!»