— Это я! — И раздается смех, от которого мне становится не по себе.
— Помоги, — просит дядя Ваня.
Я подхожу к лестнице и наверху вижу нашего директора. По тому, как он выглядит, можно понять, что он пьян. И здорово. А он вдруг садится на ступеньку. Я поднимаюсь к нему.
— Владимир Аверьянович, вы можете встать?
— Да, конечно, друг мой… — бормочет он. И от этого обращения что-то вздрагивает во мне, хочется сесть рядом, обнять его, расцеловать, сказать что-то в утешение, но вместо всего этого я просто подаю руку, осторожно поднимаю его и свожу вниз, а Прасковья Федоровна подает ему палку. Он морщится на яркий свет и произносит:
— Здравствуйте… И спасибо, что вы меня ждали.
Он садится за стол и приводит себя в порядок, а мы не знаем, что нам делать, так отвыкли от праздников. Но вот директор встает и, опершись кулаками о стол, начинает говорить, и я понимаю, что хмель на время слетел с него.
— С победой, друзья! И я очень рад, что мы все здесь, — и он кивает в сторону дяди Вани, — у нашего друга, для которого наша школа — дом… потому что другого у него пока нет… И я знаю, что нам надо сейчас сделать! Выпить! За Сталина! За победу!
И он поднимает свой стакан, наполовину налитый смесью из громадной бутыли дяди Вани. Я остолбенело смотрю на свой стакан с тем же напитком, не зная, как мне быть.
— Возьми его, — ласково шепчет мне Прасковья Федоровна, — и пей со всеми, но не сразу!
Все встают и чокаются. Я беру стакан, подношу его к губам и чувствую сильный запах перебродившей картошки. Открываю рот и, не вдыхая в себя воздух, глотаю половину стакана тремя глотками, ощущая ужас, потому что по моему пищеводу течет в желудок странная, неприятная, обжигающая жидкость. Потом я сажусь и… через некоторое время чувствую, что мне становится очень хорошо.
— Закуси! — шепчет тетя Паша.
— Нет! — возражаю я, чувствуя необыкновенную легкость и радость… Одним словом, то, что народ называет «море по колено». И внезапно громко хохочу.
— Голодный! — говорит кто-то, но я не думаю, что эти слова относятся ко мне. Мне необыкновенно весело.
Когда я прихожу в себя и обретаю возможность соображать, я вижу, что Никита сидит весь красный, ни на кого не глядя; Прасковья Федоровна вздыхает и подкладывает мне на тарелку куски; Аркадий Аркадьевич строго смотрит на всех нас, а дядя Ваня ставит на стол старый граммофон, вставляет ручку в ящик и начинает крутить. Раздается звук свертываемой пружины, щелчок; и дядя Ваня, отойдя от стола и нагнувшись над своей постелью, которую на сегодняшний вечер перетащил к раковине, вынимает пластинку! Потом он бережно ставит ее и опускает блестящую трубку с иглой.
Сначала слышится шипение. Потом хор мужчин необычайно тихо поет что-то на итальянском языке, но понять из этого пения невозможно ни слова. Однако мы внимательно слушаем пластинку, хотя я замечаю, что Аркадия Аркадьевича всего трясет от смеха.
— Что это? — спрашивает он, когда пение заканчивается.
Дядя Ваня снимает пластинку с круга и читает: «Исполнение хором итальянских карабинеров арий и песен из итальянских же опер».
Аркадий Аркадьевич громко хохочет, а вслед за ним и мы.
— Где вы взяли ее?
— Купил на рынке, — печально и с оттенком обиды говорит дядя Ваня. — А что тут плохого?
— Ничего, но странно.
— А вы-то не странный? — внезапно спрашивает у него дядя Ваня.
— Я? — недоуменно переспрашивает Аркадий Аркадьевич.
— Да, вы! — И дядя Ваня обводит нас всех рукой и говорит: — Все мы тут странные! И ничего тут нет странного, потому что жизнь такая!
— Пожалуй, — соглашается Аркадий Аркадьевич.
— Хоть мы все из одной деревни! — добавляет Никита.
— Вот как? — удивляется директор.
— Да! — сухо говорит Аркадий Аркадьевич.
А Никита продолжает, впрочем, никак не связывая свои слова с предыдущими:
— Жаль только, что у тебя фортепиан нет!
Мне становится необыкновенно весело. Сама мысль о фортепиано в котельной кажется мне очень смешной.
— А жаль! — бубнит Никита. — Потому что я сыграл бы вам на трубе дивный концерт, а аккомпанемент Аркадий Аркадьевич сыграл бы.
Никита поднимается, но Аркадий Аркадьевич останавливает его жестом и говорит, встав:
— Дорогие друзья! Я пользуюсь случаем и этим замечательным и таким важным вечером и хочу сказать. Я думаю, что это должны быть особые слова в такое время. Дорогие друзья! Я пью в память тех дней сорок второго — сорок третьего года, когда решалась наша судьба. Я пью за всех, кто сохранил в это время мужество, и в память тех, кто уже не живет вместе с нами!