Энни кивнула.
— И у нас большая банка персиков, — сказала она.
— Эта старая банка с Рождества в буфете стоит, — сказал Гуилим. — Мамаша её все для такого случая приберегала.
— Такие вкусные персики, — сказала Энни. И пошла наверх наряжаться.
Зала пахла нафталином, мехом, и сыростью, и затхлостью, и гнилыми цветами. Два стеклянных ящика на деревянных козлах тянулись вдоль окон. Заросший огород приходилось разглядывать в просветах между ног у лисьего чучела, над головой куропатки, из-за испятнанной красной краской грудки вальдшнепа. Еще ящик — с фарфором и оловом, побрякушками, брошками и фестончиками — приткнулся к кривоногому столику; на лоскутной скатерти — лампа, Библия с застежками, большая ваза, в которую влезла, очевидно собираясь купаться, женщина, закутанная до бровей, и фотография в рамке: дядя Джим, Энни и Гуилим улыбались горшочку с папоротником. На каминной полке было двое часов, несколько собак, медные подсвечники, пастушка, мужчина в килте и подцвеченный снимок Энни — высокая прическа, груди наружу. Были тут стулья — вокруг стола и по всем углам, прямые, гнутые, крашеные, мягкие, и у каждого на спинке кружевная салфеточка. Фисгармония пряталась под белой латапой простыней. Камин завален — медные щипцы, совки, кочерги. Залу редко пускали в ход. Энни чистила и блистила её раз в неделю, но все равно ковер выпускал серое пыльное облако, едва на него ступишь, и пыль слоем лежала на стульях, и клубья ваты, грязное черное нутро, длинный черный конский волос перли из расщелин дивана. Я подул на стекла, чтоб посмотреть фотографии. Гуилим, коровы и замки в горах.
— Давай переодевайся, — сказал Гуилим.
Я хотел ходить в моем старом костюме, как положено человеку в деревне, и чтобы были в навозе и при каждом шаге чавкали мои сапоги, и смотреть, как телятся коровы, как их покрывает бык, и сбежать в балку, промочить ноги, орать: «Эй ты, блин горелый!» — и распугивать кур, и разговаривать соответственным голосом. Но я пошел наверх и надел тот костюмчик в полосочку.
Из своей комнаты я услышал, как во двор въехал автомобиль. Джек Уильямс со своей матерью.
Гуилим снизу кричал:
— Они! В «даймлере»!
Я бросился вниз их встречать, лохматый, с незавязанным галстуком.
Энни в дверях говорила:
— Добрый вечер, добрый вечер, миссис Уильямс. Заходите, заходите, пожалуйста. Какая сегодня погода чудесная! Вы хорошо ведь доехали? Сюда, миссис Уильямс, сюда, осторожно, ступенька.
На Энни было черное блестящее платье, от него пахло нафталином, как от чехлов в зале; переобуться она забыла, и тапочки у неё были все в дырках и заляпаны грязью.
Она суетилась, бежала впереди миссис Уильямс по тому каменному переходу, она вертела головой, квохтала, дергалась, извинялась, что такой маленький дом, все поправляла волосы грубой, короткопалой рукой.
Миссис Уильямс была высокая, плотная, с мощной грудью, толстые ноги вздувались над остроносыми туфлями; снаряжена она была как мэрша, как корабль, и она вплыла вслед за Энни в залу.
Она сказала:
— Ах, миссис Джонс, милая, из-за меня, пожалуйста, не беспокойтесь.
Она вытащила из сумочки кружевной платочек и вытерла стул, прежде чем сесть.
— У меня, понимаете ли, абсолютно нет времени, — сказала она.
— Ах, что вы, ну хоть чашечку чая-то выпейте, — сказала Энни, и она отодвинула от стола стулья так, что уже совсем невозможно было пройти и миссис Уильямс сидела зажатая со своей грудью, своими кольцами, сумочкой, а когда Энни открывала буфет, она уронила Библию и поскорей обтерла с неё пыль рукавом.
— С персиками, — сказал Гуилим. Он стоял в дверях, не снимая шапки.
Энни сказала:
— Сними шапку, Гуилим, и поухаживай за миссис Уильямс.
И она переставила лампу на спеленатую фисгармонию, разложила белую скатерть с чайными пятнами посредине, накрыла — ложечки, чашечки — стол на пятерых.
— Не стоит из-за меня хлопотать, моя милая, — сказала миссис Уильямс. — Ах, какая прелестная лисичка. — И палец её просверкал в сторону стеклянных ящиков.
— Это настоящая кровь, — сказал я Джеку, и мы забрались на диван у стола.
— Ну прямо, — сказал он. — Красные чернила.
— Ой, в ботиночках! — сказала Энни.
— Не топчи диван, Джек, будь умницей.
— А не чернила — так краска.
Гуилим сказал:
— Позвольте вам предложить кекса, миссис Уильямс?
Энни загремела чашками:
— В доме ни кусочка кекса. Забыли заказать в лавке. Ох, миссис Уильямс!
Миссис Уильямс сказала:
— Пожалуйста, чашечку чая, и всё.
Она вся взмокла, пройдя от машины пешком. Пудра размазалась. Сверкая кольцами, миссис Уильямс утирала лицо.
— Три кусочка, — сказала она. — И я не сомневаюсь, Джеку будет у вас очень хорошо.
— И даже отлично. — Тут Гуилим сел.
— Вы уж отведайте персиков, миссис Уильямс, они очень вкусные.
— А как же, целую вечность хранились.
Снова Энни на него загремела чашками.
— Персиков не надо, спасибо, — сказала миссис Уильямс.
— Ах, попробуйте, миссис Уильямс. Хоть один возьмите. Со сливками.
— Нет, нет, миссис Джонс, — сказала миссис Уильямс. — Еще груши или там пышки — я бы с удовольствием, а персики я терпеть не могу.
Мы с Джеком смолкли на полслове. Энни смотрела вниз, на свои тапочки. Одни часы на камине кашлянули, ударили. Миссис Уильямс кое-как поднялась со стула.
— Ах, время летит! — сказала она.
Она протиснулась среди мебели, стукнулась о буфет, прогремела брошками и побрякушками и чмокнула Джека в лоб.
— У, надушилась, — сказал он.
Она меня потрепала по голове.
— Ну-ну, чтоб вести себя как следует.
Энни она шепнула на ухо:
— И учтите, миссис Джонс, чтобы простая, здоровая пища. Вы его мне не балуйте.
Энни её повела из залы. Сейчас она двигалась медленно.
— Уж я постараюсь, миссис Уильямс.
Мы слышали, как она сказала: «Ну, всего вам хорошего, миссис Уильямс» — и спустилась по ступенькам закрыть за ней дверь. Во дворе взревел автомобиль, потом рев ослабел и умолк.
Мы с Джеком съезжали на заду в заросшую балку, мы орали, мы казнили своими томагавками кусты куманики, мы плясали и пели. Мы тормозили, останавливались, мы обшаривали заросли по берегам ручья. Где-то там, наверху, сидел одноглазый, мертвоглазый, мрачный, коварный Гуилим, и он заряжал свои ружья на хуторе Висельника. Мы пробирались, продирались сквозь заросли, по сигнальному свисту мы кидались в траву и там отсиживались, затаясь, выжидая, когда скрипнет сучок или хрустнет условно куст.
Я сидел на корточках, весь горя, один, я отбрасывал антрацитовую тень, и джунгли Горсхилла кишели дикой, немыслимой птицей и рыбой, она летала и прыгала, скрытая под цветами о четырех стеблях с коней ростом, и был ранний вечер в балке под Карматеном, и мой друг Джек Уильямс, невидимый, был рядом, и все мое юное тело меня обхватывало, как раззуженный зверь, — коленки в ссадинах, бухающее сердце, глубь и жар между ног, в ладонях щекотка пота, который сбегал по желобкам за ушами, шарики грязи между пальцами, глаза в глазницах, перехваченное горло, сумасшедше зудящая кровь — а память уже порхала, и плавала, и прыгала, готовая запустить в меня когти. Там тогда, играя в индейцев в тот вечер, я себя чувствовал самым центром живой истории, которую сочиняло мое тело. Я не выдержал, вскочил и снова бросился сквозь отчаянно царапающуюся куманику.
Джек крикнул:
— Я тебя вижу! — и побежал за мной. — Паф! Паф! Ты убит!
Но я был молодой, и живой, и громкий, хоть покорно рухнул на землю.
— А теперь ты меня убей, что, слабо? — крикнул Джек. — Считай до ста.
Я закрыл один глаз, и я видел, как он затопал к верхнему полю, а потом на цыпочках спустился обратно и полез на дерево, и я досчитал до пятидесяти, я подбежал к тому дереву и убил карабкающегося по нему Джека: