— Ну, падай!
Он отказался падать, я полез за ним, мы уцепились за верхние ветки и смотрели на нужник в углу поля. Гуилим сидел на стульчаке со спущенными штанами. Маленький, черный. Он шевелил руками и читал книгу.
— Мы тебя видим! — крикнули мы.
Он подтянул штаны и сунул книгу в карман.
— Мы тебя видим, Гуилим!
Он вышел в поле.
— Где же вы?
— На небе! — крикнул Джек.
— Летаем! — крикнул я.
Мы раскинули руки, как крылья.
— Ну тогда вниз летите!
Мы качались и смеялись в ветвях.
— Ах, птички какие, — сказал Гуилим.
Куртки на нас были разодраны, носки мокрые, башмаки облеплены грязью; лица и руки были зеленые от мха и темные от коры, когда мы спустились к ужину и взбучке. Энни в тот вечер не очень ярилась, только обозвала меня обормотом, сказала, что и не знает, как она будет теперь в глаза миссис Уильямс глядеть, а Гуилим мог бы уж присмотреть за нами. Мы строили Гуилиму рожи, насыпали ему соли в чай, но он сказал после ужина:
— Можете зайти в часовню, если хотите. Перед самым сном.
Он зажег свечу на амвоне. Маленький огонек в большой риге. Нетопырей уже не было. Тени вверх тормашками свешивались со стропил. Гуилим был уже не мой двоюродный брат в воскресном костюме, а кто-то высокий, чужой, похожий на лопату в плаще, и с глубоким-глубоким голосом. Солома была живая. Я думал про эту проповедь: за нами следят, следят за сердцем Джека, примечают каждое слово Гуилима, и мой шепот — «смотри-ка, там глазки» — запомнится навсегда.
— А теперь я буду принимать исповедь, — сказал с фургона Гуилим.
Мы стояли с Джеком, без шапок, в кругу свечи, и я чувствовал, как дрожит Джек.
— Ты первый. — Палец Гуилима, такой яркий, будто он его поджег на свече, был устремлен в меня, и, подняв голову, я шагнул к амвону.
— Ну, исповедуйся, признавайся, — сказал Гуилим.
— В чем признаваться-то?
— Что делал, самое плохое.
Из-за меня выпороли Эдгара Рейнольдса, потому что я у него стащил домашний урок, я воровал у мамы из сумочки; я воровал из сумочки у Гуиннет; за три посещения библиотеки я украл там двенадцать книг и выбросил в парке; я выпил стакан своей мочи, чтобы узнать, какая она на вкус; я бил собаку палкой, пока она не упала на землю, и она лизала потом мою руку; я подглядывал с Дэном Джонсом в замочную скважину, как моется их работница; я порезал перочинным ножом коленку, вымазал кровью платок и сказал, что кровь из уха, и притворялся больным и пугал маму; я спустил брюки и так показался Джеку Уильямсу; я смотрел, как Билли Джонс насмерть забивал голубя кочергой, и я хохотал и потом блевал; мы с Седриком Уильямсом прокрались в дом к миссис Сэмюэлс и залили ей простыню чернилами.
Я сказал:
— Ничего я плохого не делал.
— Давай, давай исповедуйся, — сказал Гуилим. Он хмурился.
— Не могу! Не могу! — сказал я. — Ничего я плохого не делал.
— Исповедуйся!
— Не буду я! Не буду!
Джек заплакал. Сказал:
— Я хочу домой.
Гуилим открыл дверь часовни, и мы прошли за ним во двор, мимо черных, кособоких сараев, к дому, и Джек всю дорогу ревел.
Лежа вместе в постели, мы с Джеком исповедовались друг другу в грехах.
— Я тоже у матери из сумочки воровал. Там у неё фунтов этих!
— Сколько взял?
— Три пенни.
— А я один раз человека убил.
— Ври больше.
— Святой истинный крест. Я ему прямо в сердце стрельнул.
— А как его фамилия?
— Уильямс.
— Кровь текла?
Ручей плескался как будто о стены дома.
— Как из резаного поросенка, — сказал я.
У Джека высохли слезы.
— Не нравится мне твой Гуилим, он псих.
— Нет, не псих. Я у него в комнате как-то кучу стихов нашел. И все к девушкам. Он мне потом их показывал — так девчонок всех имена он на Бога переменил.
— Шибко верующий.
— Ничего не верующий, он с актрисами водится. С Корин Грифит знаком.
Мы оставили дверь открытой. Я люблю, когда дверь на ночь закрыта, по мне лучше привиденье увидеть, чем знать, что кто-то может войти к тебе в спальню; а Джек хотел, чтоб было открыто, и мы бросили монету, и выиграл он. Мы слышали, как громыхнула входная дверь и шаги протопали по коридору на кухню.
— Это дядя Джим.
— Он какой?
— Он — как лис, он ест поросят и цыплят.
Пол был тонкий, мы слышали каждый звук, скрип кресла неудалого барда, громыхание тарелок, голос Энни: «Ночь давно на дворе».
Я сказал:
— Он пьяный.
Мы затаились, надеясь услышать ссору.
Я сказал:
— Может, он тарелки швырять начнет.
Но Энни только тихонько журила его:
— Посмотрел бы ты на себя, Джим.
Он что-то ворчал.
— Одного поросенка не досчитались, — сказала Энни. — Ох, Джим, и как ты так можешь? У нас ничего уже нет, как нам теперь вывернуться?
— Деньги, деньги, деньги!
Я понял — он трубку зажег. Тут голос у Энни стал такой тихий, что мы ни слова не могли разобрать, а дядя сказал:
— Дала она тебе эти тридцать шиллингов?
— Это они про твою мать, — сказал я Джеку.
Энни долго говорила что-то тихим голосом, и мы ловили слова. Она сказала «миссис Уильямс», и «автомобиль», и «Джек», и «персики». Она, по-моему, плакала, на последнем слове голос у неё дрогнул и оборвался.
Снова скрипнуло кресло под дядей Джимом, — наверно, он стукнул по столу кулаком, и мы услышали, как он заорал:
— Я ей покажу персики. Персики, персики! Много о себе понимает! Персиками брезгует! К черту её автомобиль, к черту сынка! В грязь нас втоптать хочет!
— Не надо, Джим, не надо, детей разбудишь!
— И разбужу, к черту разбужу, и покажу им, где раки зимуют!
— Джим, Джим, ну Джим!
Дядя Джим сказал:
— Гони ты его взашей, или я сам его выгоню. Пусть колбаской катится к своим трем вонючим домам.
Джек натянул одеяло на голову и рыдал в подушку:
— Не хочу слушать, не хочу, не хочу. Я маме напишу. Она меня заберет.
Я вылез из постели и закрыл дверь. Джек не стал больше со мной разговаривать, и я уснул под шум голосов внизу, он скоро стал глуше.
Дядя Джим с нами не завтракал. Когда мы спустились, башмаки Джека были начищены, курточка зачинена и поглажена. Энни дала Джеку два крутых яйца, а мне одно. Она меня не ругала, когда я стал тянуть чай из блюдца.
После завтрака Джек пошел на почту. Я взял с собой одноглазого колли погонять вместе кроликов в поле наверху, но он только лаял на уток, принес мне рваный башмак с плетня и, виляя хвостом, лег на кроличью нору. Я бросал камешки в покинутый утиный садок, колли ко мне трусил, возвращая палку.
Джек потихоньку спускался в балку — руки в карманах, шапка на одном глазу. Я бросил колли, обнюхивавшего кротовину, и залез на то дерево, на углу поля с нужником. Джек внизу, подо мной, один играл в индейцев, сам продирался сквозь заросли, сам себя находил за деревьями, сам от себя таился в траве. Один раз я ему крикнул, но он притворился, что не слышит. Он играл один, молча, остервенело. Я смотрел, как он стоит — руки в карманах — и раскачивается, как Келли[1], в грязи на берегу ручья. Сук подо мной надломился, кусты снизу взметнули ко мне зеленые головы, я крикнул: «Падаю!» — но брюки меня спасли, я качался, цеплялся — волшебная, немыслимая минута, — но Джек на меня и не взглянул, и минута прошла. Я бесславно слез на землю. Под вечер, после молчаливой трапезы, когда Гуилим читал Библию, или сочинял гимны девушкам, или спал у себя в часовне, а Энни пекла хлеб, а я вырезал свистульку на чердаке над конюшней, во двор снова въехал автомобиль.
Джек, в выходном костюмчике, выскочил из дому к своей матери, и я слышал, как он говорил, пока она, подобрав юбки, ступала на булыжники: «А он тебя коровой вонючей обозвал, а мне, сказал, покажет, где раки зимуют, а Гуилим меня в темный сарай затащил и мышей на меня напускал, а Дилан вор, а эта старуха мне всю куртку испортила».
Миссис Уильямс послала шофера за багажом Джека. Энни стояла в дверях, старалась улыбаться и кланяться, поправляла волосы, вытирала руки о передник.