– Тут палач жил.
Он снова пустил лошадь, и мы с грохотом покатили сквозь режущий ветер. Дядя ежился, натягивал на уши кепку; а кобыла была как тяжко трусящая статуя, и никаким демонам моих историй, беги они рядом, теснись вокруг, надсаживайся в крике, не заставить бы ее встряхнуть гривой или ускорить ход.
– Что бы ему миссис Джизус повесить, – сказал дядя.
Между гимнами он по-валлийски ругал кобылу. Белый дом, свет, скат уплыли назад, провалились во мрак.
– Там теперь никто не живет, – сказал дядя.
Мы въехали на хутор Горсхилла, и мостовая звенела, и пустующие черные денники всасывали звон, и он делался полым, и мы встали в полом кругу темноты, и кобыла была полая, и дом в глубине двора, там не жил никто, только торчали на палках две морды из тыкв.
– Беги к Энни, – сказал дядя. – Будет тебе суп горячий и картошка.
Он повел косматую, полую статую в стойло; цок-цок-цок к мышкам в дом. Я бежал к дому и слышал, как гремели засовы.
Дом был одной стороной черной раковины, и чуткой скважиной зияла сводчатая дверь. Я толкнул эту дверь и, спасшись от ветра, вошел в коридор. Я как будто вошел в штормовую полую ночь, я крался вдоль отвесного берега бухты. Потом дверь в конце коридора отворилась, я увидел тарелки на полках, лампу, сияющую на длинном, покрытом клеенкой столе, вышивку «Готовься предстать пред Господом» над камином, фарфоровых улыбающихся собак, темный ларь, часы на полу, и я влетел в кухню и в объятия Энни.
Вот это была встреча! Часы вызванивали полночь, пока Энни целовала меня, а я стоял посреди сверкания и звона, как сбросивший маскарадные лохмотья сказочный принц. Только что дрогнувший, маленький, не помня себя от страха, я крался черным ущельем, в нелепом новом костюмчике, зажав школьную кепку в кулак, и в пустом животе екало, сердце бухало заведенной бомбой, – жалкий сочинитель, сам не свой, завяз, заплутал в собственной сказке и об одном мечтал: поскорей бы домой; и вот я – царственный племянник, по-городскому нарядный, меня привечают, целуют, я дивно помещен в самом центре своих историй и слушаю, как мое появление возвещают часы.
Она мне ванну сделала с горчицей, горячий чай, велела надеть носки двоюродного брата Гуилима, дядин старый пиджак, от которого пахло кроликами и махоркой. Суетилась, квохтала, кивала, мазала хлеб маслом, рассказывала: Гуилим все учится на священника, тетя Рейч, а ведь ей девяносто, упала животом на косу.
Тут ввалился, как черт, дядя Джим – лицо красное, мокрый нос, и трясутся волосатые руки. Он шатался. Налетел на край буфета, встряхнул сцены коронации на тарелках, поддал ногой прыснувшего из-за ларя тощего кота. Дядя был выше Энни вдвое. Он мог бы спокойно носить ее под пальто и вытаскивать, когда надо, – маленькую, темнокожую, беззубую горбунью с ломким, тягучим голосом.
– И как это ребенка столько на холоду продержать, – сказала она ворчливо, с опаской.
Он сел в лишь ему отведенное кресло – искалеченный трон одного неудалого барда, – пыхнул трубкой, вытянул ноги, пустил облака под потолок.
– Так и насмерть простыть недолго, – сказала Энни.
Она обращалась к затылку дяди, а дядя кутался в облака. Кот пробирался обратно. Я сидел за столом, я все доел, и в кармане своего пиджака я нашел пустую бутылочку и какой-то белый баллончик.
– Ну, скорей беги спать, – шепнула Энни.
– А можно я на поросят посмотрю?
– Завтра, завтра, детка.
И я сказал «спокойной ночи» дяде Джиму, он повернулся, улыбнулся, покивал из-за дымных туч, я поцеловал Энни и зажег свечку.
– Спокойной ночи.
– Спокойной ночи.
– Спокойной ночи.
Я взбирался по ступенькам; у каждой был свой голос. Пахло трухлявым деревом, сыростью и зверьем. Всю жизнь, всю жизнь я пробирался как будто по длинным сырым переходам, всю жизнь я взбирался в темноте по ступенькам, один. Я постоял на сквозняке, на площадке у двери Гуилима.
– Спокойной ночи.
Пламя свечки впрыгнуло в комнату, где так тускло светила лампа, и всколыхнуло занавески; вода в стакане на круглом столике возле постели, наверно, вздрогнула, когда я прикрыл дверь, и стала плескаться о стенки. Под окном был ручей; пока я спал, он плескался как будто о нашу стену всю ночь напролет.
– Можно я на поросят посмотрю? – спросил я у Гуилима утром.
Полый дом уже меня не пугал; сбегая вниз завтракать, я наслаждался запахом дерева, новой весенней травки, тихого, запущенного двора с грязно-белой развалюхой-коровником, с пустыми открытыми денниками.
Гуилиму было почти двадцать, он был высокий, сам тощий, как палка, а лицо лопатой. Гуилимом в самый бы раз вскапывать огород. Голос у него был низкий и ломался надвое, когда Гуилим волновался, и он сам для себя пел песни басом и дискантом, всегда на один и тот же тоскливый мотив гимна, и он сочинял гимны в. риге. Он рассказывал про девчонок, они все мерли от любви. «Накинула веревку на дерево, а веревка короткая оказалась, – рассказывал он. – Всадила ножик себе в грудь, а ножик тупой оказался». Мы сидели с ним на соломе в. полумраке затворенного денника. Он ерзал, подняв палец, наклонялся ко мне, и скрипела солома.