ГЛАВА ПЯТАЯ
Память о временах года в детстве нередко воскресает у меня не в сердце, не в ушах, не на внутренней поверхности сомкнутых перед сном век - но в ногах, то промокших в октябрьскую или мартовскую непогоду, то ноющих от бесконечных июньских прогулок мимо запыленных лип Бульварного кольца, то промерзших и простывших в крещенские морозы. Словарь литературных штампов, если б существовал, непременно советовал бы называть детство босоногим - нет, по моей улице Островского (бывшему Мертвому переулку, граничившему с Большим и Малым Могильцевским - узнав об этом, я лишний раз обрадовался мудрости правящей партии, стеревшей с карты города столь мрачные названия) никак не пробежаться босиком, не рассадив подошву об шершавый асфальт или, того пуще, не порезавшись бутылочным осколком, волшебно зеленеющим и сверкающим на побитой асфальтовой мостовой. Нет: были, конечно же, резиново-матерчатые кеды, служившие один, дай Бог полтора сезона, были сандалии из искусственной кожи, ужасно натиравшие ногу, зимой были высокие жесткие ботинки с запутавшимися шнурками в мелких узелках, и мать упрашивала надеть под них присланные из Оренбурга колючие носки всякий раз, когда тонкий, еле различимый ртутный столбик термометра, прикрепленного снаружи к оконной раме, опускался ниже пяти градусов мороза. Были еще, конечно, валенки с галошами - вещь столь же постыдная и невозможная, как трикотажные кальсоны или надеваемый под пальто мамин шерстяной платок, завязываемый на спине. Пушкинский крестьянин мог торжествовать при наступлении зимы: щуплый московский подросток горевал, когда его потертое, со слишком короткими рукавами клетчатое пальто начинал продувать разбойник-ветер, и только было радости - укрыться в вестибюле метро, куда с двух сторон устремлялись струи теплого, почти горячего воздуха, и можно было незаметно встать у решетки, откуда нагнетались эти блаженные потоки, подставляя им попеременно то один, то другой рукав, то грудь, то окончательно онемевшие ноги, и различать сквозь густой пар, вырывающийся из дверей, клубы другого пара, символизирующего победу советского человека над стихиями, и постоянно висевшего над только что открытым бассейном "Москва", где раньше стоял безвкусный, нарушавший архитектурную гармонию столицы Храм Христа Спасителя, а потом собирались строить Дворец Советов, и даже переименовали мою станцию метро, но почему-то так и не построили. Зима в том году началась рано, сместили круглоголового главного секретаря правящей партии, и его портреты мгновенно исчезли из газет, школ, служебных кабинетов, книжных магазинов. "Что ж, - делился я с Володей Жуковкиным, - по крайней мере, человека отправили на пенсию, а не убили, как президента Кеннеди". К январю выяснились неведомые осложнения с книгой и пластинками дяди Глеба, и отец вдруг вскидывал глаза от вечерней газеты и почти с ненавистью повторял: "в настоящее время не представляется возможным", и бюст Ксенофонта Степного, который начал лепить у себя в мастерской народный скульптор Жуковкин, уже месяца два стоял в углу, накрытый влажной серой тряпкой, подвязанной внизу шпагатом и слишком похожей на мешок, которым укутывают голову при казни через повешение.
Какая долгая выдалась зима. Иной раз мне казалось, что само время не бежит в одном направлении, как ему положено, а крутится на месте, наподобие поземки у входа в Александровский гимнасий, где блуждал между циклопическими колоннами, сбиваясь с дороги, колючий ветер.
"Ты что-то снова сегодня задумчив, Алеша, - говорила мне на экзотерическом кружке Вероника Евгеньевна, и голос ее был так ласков, что я виновато улыбался, и старался стряхнуть с себя зимнюю дрему. К маю прошлого года все мы, худо-бедно, научились играть простейшие гармонии, а в сентябре (я вернулся во Дворец пионеров похудевший после двух месяцев лагеря, вытянувшийся, с короткой стрижкой) перешли к юношеским вещам классиков, разумеется, в переводе на русский. Как кропотливо осваивал я те этюды, сегодня кажущиеся мне смехотворно легкими. Товарищи по кружку перешептывались за моей спиной, считая меня любимчиком; они ошибались - в том, что касалось лиры, наша учительница была со мною, пожалуй, даже строже, чем с остальными: никогда не забуду почти мучительной гримасы на ее худощавом лице, когда я брал фальшивую ноту. По окончании учебного года Вероника Евгеньевна имела право избрать одного из нас в аэды-схоластики; но видит Бог, я не надеялся стать этим счастливцем. Уже год, как был я владельцем роскошной лиры, и едва ли не каждый вечер изводил родителей и соседей своим бренчанием (сестренка в ту зиму была в санатории), а до мастерства было еще далеко - никогда, печалился я, не удастся мне играть, как Таисия Светлая, никогда не отважиться, испив полынного отвара, сесть за сочинение собственного эллона.
Как я уже сказал, сестренка той зимой была в санатории - подвальный воздух, вздыхал доктор Бартос, едва не довел ее до туберкулеза. "Лесная школа, - добавил он, - вот что ей абсолютно необходимо" - и не просто добавил, а тут же начал выписывать длиннющую, безбожно преувеличивающую нездоровье Алены бумагу, которая помогла родителям сравнительно быстро получить путевку. Я скучал без сестры, и читал больше обыкновенного. Особенно поэзию: конечно, я сознавал, насколько ниже нашего стоит это, пускай и благородное, искусство. Однако же между мной и экзотерикой до сих пор лежала пропасть почти неодолимая, а со стихами я робел меньше. Я мог, например, подойти на большой перемене к Марине Горенко, первой красавице нашего класса, посмотреть на нее многозначительным взором, прочесть завывающим голосом нечто вроде: Друг мой. Брат мой. Усталый, страдающий брат! Кто б ты ни был, не падай душой, пусть неправда и зло полновластно царят над омытой слезами землёй... Я, в сущности, был еще совсем мальчишкой, а Марина, даже в коричневом форменном платье и белом переднике, - вполне оформившейся молодой барышней, которую в прошлом веке уже начали бы вывозить на балы, и даже в наши дни где-нибудь в Индии или в Саудовской Аравии уже числили бы в девушках на выданье. Она брезгливо умоляла меня отстать и рано или поздно звала на помощь Ваню Безуглова, за ним спешил Коля Некрасов, - и дореволюционный томик печального бородатого Надсона, списанный маминой библиотекой, был однажды с большой торжественностью пущен на бумажных голубей, разлетевшихся во все стороны над лазурными московскими снегами из окна четвертого этажа нашей школы. Как было холодно той зимой. Я искал тепла, и снова вспоминаю вход в метро, и продолговатый зал моей "Кропоткинской", украшенный беломраморными шестигранниками колонн (две, в самой середине, почему-то были квадратного сечения - мудрость архитектора или его недосмотр?), иногда - залы расположенной по соседству Академии художеств, куда забредал я в одиночестве на выставки соцреалистических картин и почти въяве мог созерцать мужественных комсомольцев на фоне строительных лесов, вдохновенных физиков у синхрофазотрона и отважных партизан времен Отечественной войны - но не у взрываемых поездов, а почему-то, как правило, в фашистском плену, - и были еще блуждания без цели, без средств, без особого направления, может быть - с томиком Северянина под мышкой, с чтением блестяще-пустых, полных непонятной мне тогда горькой иронии строк под ускользающим светом вечернего ртутного фонаря, из тех, что были в тот год повсеместно установлены расщедрившейся городской управой (старые безжалостно низвергались на промерзшую землю, и к моим детским сокровищам добавилось в ту зиму несколько крупных кусков плексигласа, отломанных от прозрачных колпаков поверженных фонарей - чудного матерьяла, сочетавшего в себе светопроницаемость стекла с легкостью и прочностью пластмассы, матерьяла, к созданию которого не могли не приложить руку алхимики).