Но зима, как и всякая зима, завершалась, наконец. Уже в марте непременно бывал день, который по особенной ясности воздуха, по неудержимому пиру солнечных лучей над начинающим таять снегом, означал глубокое и свободное дыхание, расширенный взгляд, короче - ту самую весну, которая в последние годы моей бестолковой жизни по большей части проходит столь же незамеченной, как и любое другое время года. Я поднимаю голову от слабо мурлыкающего компьютера и с прискорбным равнодушием констатирую, что листья на клене под моим окном уже довольно велики, улицы просохли, и почему бы, собственно, выходя за моей вечерней бутылкой, вместо пальто не надеть плаща, хотя, возможно, и будет холодновато. Те вёсны, и та весна не исключение, были праздником, первого мая всегда, словно по заказу, светило непревзойденное солнце, в кармане лежала купленная у уличного торговца глиняная обезьянка на резинке, с ножками и ручками из стальных пружинок, и ты долго заставлял ее прыгать то вверх, то вниз, покуда, наконец, резинка, пребольно щелкнув руку, не разрывалась, а сама обезьянка не отлетала в сторону, чтобы разбиться на мелкие кусочки - снаружи алые или синие, внутри - тускло-зеленые, как та глина, из которой лепил портреты Героев Социалистического труда народный скульптор. Открывались парки и начинало темнеть так поздно, что грабители с большой дороги у Дворца пионеров уже не отваживались выходить на ежевечерний разбой.
Зима кончалась, однако весной, отчасти разочаровавшись не только в поэзии, но и вообще в чтении, я начал отдаляться от родителей. В какое лютое раздражение (подхлестываемое, кто спорит, брожением юношеских гормонов) приходил я, когда усталая после работы мама просила меня последить за обедом на кухне. Сейчас мне стыдно за свой гнев. Я закрываю глаза и вижу суп в закопченной алюминиевой кастрюле, пар над кастрюлей, прыгающие в кипятке куски простой еды - морковка, картошка, лук, костистое мясо - и мать, со вздохом опускающую на выщербленный изразцовый пол кухни тяжеленные авоськи со всем эти добром. Но я был другим тогда. Мелкие черные муравьи, во всякое время года суетливо снующие по вытертой клеенке нашего массивного кухонного стола, одного из дюжины стоявших на кухне, обгоревшая консервная банка с остатками спичек на плите, серолицые старухи, готовившие жалкое пропитание в нечистой посуде - какой безысходностью наполняло меня созерцание нашего скудного быта. Другие родители, размышлял я, дарят своим детям магнитофоны и стереопроигрыватели, приобретают в дом модные эстампы и торшеры, а отец по-прежнему, как оглашенный, ежевечерне слушает нашу "Ригонду", и довольствуется предсказуемым существованием, еженедельными походами к бабушке - купаться, изредка - кино, еще реже - лыжной прогулкой, куда он в ту зиму отправлялся чаще всего в одиночестве, а если и брал меня - то уже без той простодушной радости, как два года назад. Преданность экзотерике должна была бы излечить меня от столь пошлого направления мыслей, подумаете вы, и, несомненно, ошибетесь. Едва ли не любой подросток более всего на свете озабочен соответствием своей участи среднеарифметической судьбе сверстников - и я не был исключением.
Когда отец задерживался на работе, а мама уже ложилась, я начал воровато вставать с дивана и слушать зарубежные радиостанции сам, пытаясь понять, чем они так привлекают моего молчаливого и замкнутого родителя. Дикторы со зловещим акцентом потешались над программой правящей партии, повествуя же о жизни в далеких странах - врали так безбожно, что мне становилось за них стыдно. Выходило, что в какой-нибудь Америке у семьи вроде нашей было бы два автомобиля, исполинский холодильник (помню особую программу, посвященную бытовой технике), а может быть, даже и по отдельной комнате на каждого человека. Кроме того, мы бы ежегодно ездили отдыхать в загадочную Флориду, побывали бы в Европе, а мама могла бы вообще не работать. Как смехотворно все это звучало. И как низко должны были пасть эти дикторы (белогвардейцы и власовцы, разумеется), чтобы за свою нищенскую зарплату ("долларовые подачки", с негодованием говорил я Володе Жуковкину) так бессовестно обманывать своих соплеменников. Как ужасно, что отец, не добившись ничего в жизни, интересовался этими сказками - а значит, ловился на удочку буржуазной пропаганды. К апрелю я перестал слушать радио и стал читать существенно меньше. Я не был ни в кого влюблен, я еще не брил бороды (помню авторитетные, неторопливые разговоры между Ваней Безугловым и Игорем Горским по поводу сравнительных качеств бритв опасных и безопасных, механических и электрических), и единственное, чем мог похвастаться (только не перед кем было) - умением замереть на весенней улице, прислушиваясь к влажной, обнадеживающей тишине нашего переулка, вдыхая запах тающего снега, и различая за чириканьем воробьев доносящиеся откуда-то отрывки незнакомого эллона.
Для предстоявшего в мае испытания Вероника Евгеньевна посоветовала мне выбрать этюд Ходынского "Весна в Иудее" - милую, изящную игрушку, которую он сочинил лет в пятнадцать. Я начал всерьез репетировать перед зеркалом нашего дубового гардероба уже в марте, и не раз мои занятия прерывались сердитым стуком в дверь, когда то одна, то другая соседка призывали меня прекратить кошачий концерт. Даже нелюбопытный человек (он еще был жив тогда) дядя Федя однажды ворвался было в нашу комнату, но замер на пороге, уставившись на меня в великом недоумении. "Как по телевизору, значит, показывают," - пробормотал он, и вдруг, заметно просветлев, протянул мне свой дионисический стакан с коричневато-красным портвейном. Я вежливо отложил лиру и отпил половину глотка. "За искусство, Алеша, - дядя Федя осушил стакан, - чтоб ему пусто было, потому как весь день точишь ножи-ножницы, и хочется, честно говоря, принять свои двести грамм и как-то отдохнуть по-человечески, а впрочем, Бог с тобою, играй дальше.".
Человек в серых отрепьях закрыл дверь и я услыхал неровный стук его деревянной ноги по керамическим плиткам коридора, а затем - оглушительный грохот, когда деревянная нога запуталась в деревянном же точильном станке, стоявшем у дверей дяди Феди, и бедный ремесленник грохнулся оземь, разбив свой - к счастью, уже пустой, - стакан. Сжав зубы, продолжал я заниматься до прихода родителей, потом убирал лиру в футляр, а после ужина - садился за математику, физику, химию - которыми я как-то исподволь заинтересовался и, к удивлению преподавателей, быстро стал по ним одним из первых в классе. Сейчас, по прошествии многих лет странствий и бестолковых переживаний, я понимаю, что искусство, подобно наркотику, способно возносить художника на недосягаемые высоты, после чего ему, увы, нередко приходится платить по счетам жизни. В сухих уравнениях естественных наук между тем обнаруживается простота, изящество, непреложность - сухой, прочерченный орлиными крыльями горный воздух, пьянящий без особого похмелья. Правда, для меня в конечном итоге он оказался слишком сухим - но об этом в свой черед.
В последнюю субботу мая в небольшом гимнасии Дворца пионеров состоялось долгожданное испытание. Посторонних приглашать не позволялось, и звуки моей лиры звучали только для моих же товарищей, да для трех преподавателей университета, сидевших вместе с Вероникой Евгеньевной в первом ряду в своих белых хитонах с пурпурной полосой по подолу. "Ничего не выйдет, - трепетал я, всходя на подиум, ничего не получится, и сейчас я сфальшивлю, или споткнусь, или забуду слова..." С первыми звуками этюда я позабыл, однако, и об испытании, и о грозных профессорах, и о своих тревогах. Я играл - и этим многое сказано, я почему-то вспоминал прошедшую одинокую зиму, и свои блуждания по арбатским переулкам, и исходящую паром чашу бассейна "Москва" - и многое другое из своей начинающейся незадачливой жизни, и в какой-то момент мне стало даже страшно - а вдруг вся моя дальнейшая будет такой же, а потом, уже сходя с подиума, я заметил, как одобрительно переглядываются три профессора с Вероникой Евгеньевной, и вздохнул - наверное, подумал я, они просто меня жалеют.