Была и вторая причина - архив дяди Глеба. В его годы считалось, что советские эллоны должны писаться по-русски, в крайнем случае - на языках народов СССР, чтобы быть доступными массовой аудитории, а не кучке эстетствующих снобов (по памяти цитирую одну из хрупких газетных вырезок, нашедшихся среди разбиравшихся мною бумаг). Видимо, дух противоречия был силен в Ксенофонте с юности (недаром взял он себе такой псевдоним). Его бумаги хранили обширные следы классических занятий, а поминавшаяся выше рыжая тетрадка была целиком заполнена заметками и эллонами на практически запрещенном языке. Я осваивал древнегреческий не так быстро, как хотелось, и, возвращая чемоданчик отцу для передачи в комиссию по творческому наследию, в преддверии лучших дней утаил рыжую тетрадку. В конце концов (размышлял я, перелистывая свое драгоценное и таинственное приобретение, тщательно завернутое в вощеную бумагу), откуда взялась идея, что общественные ценности важнее семейных. Почему вообще у нас - мысли мои принимали опасное направление - на первом месте все какие-то абстрактные интересы, почему отдельным людям не дают жить, как они того хотят, и заниматься тем, что считают важным они сами, а не какое-то отвлеченное общество. Ты совершенно неправ, возражал мне Володя Жуковкин, перемешивая пухлыми пальцами серо-зеленую, поблескивающую в увлажненных местах глину. Идея состоит в том, чтобы добиться гармонии между интересами отдельных личностей и всего общества. И счастливы те, кому удается достичь этой гармонии. Вот, например, мой отец, продолжал он, сейчас работает над монументом героям Курской битвы. С одной стороны, социальный заказ, а с другой стороны - он же сам там воевал, у него там гибли друзья. Получается полное совпадение интересов личности и общества.
С трепетом и восторгом оглядывал я мастерскую народного ваятеля, где все чаще встречались мы вечерами с моим товарищем. Отец всегда приглашал его помогать в работе - по техническим мелочам, однако с дальним прицелом, и той осенью Володя не без гордости показал мне пластилиновый бюст Басилевкоса, довольно похоже скопированный им с какого-то древнего оригинала. "Он у тебя смахивает на передового рабочего", - съязвил я, косясь на разнокалиберные скульптуры означенных рабочих (как, впрочем, и передовиков сельского хозяйства), там и сям расставленные в мастерской. "Ну и что, - тонко отвечал Володя, - разные времена, разная эстетика, и мы должны не слепо копировать классические образцы, а привносить в них новое содержание". Я фыркнул, понимая, что Жуковкин по привычке говорит чужими словами, однако не нашел доводов, которые могли бы опровергнуть убедительность услышанного. Может быть, мне и недоступна эта гармония, грустно размышлял я, невольно повторяя размышления дяди Глеба, когда тот был в моем возрасте. "Есть некий трудный строй в его речах, - гласил единственный русский абзац, завершавший рыжую тетрадку (фиолетовые канцелярские буквы на шероховатой бумаге в едва заметную линейку расплылись и выцвели, однако остались достаточно четкими). - Миллионы читателей и слушателей, восторгаясь ясностью и силой его могучего ума, возвращаются в лоно овечьего стада или армейской казармы. Не может быть, однако, чтобы за площадным юморком и полицейским напором этих речей не скрывалась иная, высшая уверенность в себе, которой недоставало даже Шекспиру или Гойе, не говоря уж о доне Эспиносе. Или я ошибаюсь, и речь идет о силе дубины, пули, кнута - единственной силе, понятной для толпы?"
Последняя фраза, не скрою, порядком меня смутила. Ведь дядя Глеб писал не только и не столько об усатом диктаторе, сколько обо всей системе, которая могла, разумеется, отклониться в сторону за счет нарушений закона времен культа личности, однако же по логике вещей не могла не оставаться высшим достижением мирового исторического процесса. Но и всем своим творчеством дядя Глеб нарушал этот процесс - его эллоны были куда ближе к дореволюционному Ходынскому или Розенблюму, чем к Коммунисту Всеобщему или Самарию Рабочему (с которого, кстати, в значительной мере и пошла среди советских аэдов идиотская мода на псевдонимы). И почему последний, самый лучший цикл Ходынского, написанный сразу после его же собственных ура-патриотических эллонов о торжестве Октября, назывался "Гибель музыки"?
Сейчас, по прошествии многих лет, мне смешны эти детские сомнения. Все поставлено на места, три или четыре вымирающих поколения окончательно поняли, что сыграли роль пешек в играх истории - так и бредем в качестве полусонных теней, по выражению поэта, навстречу солнцу и движенью, однако же и возраст, и изнеможение в кости, по его же словам, не могут не сказываться - новое племя в любом случае обгонит нас по всем статьям.
Так: но все эти обескураживающие обстоятельства имеют мало отношения к подростку, бредущему с пустой автобусной остановки домой после концерта, на котором впервые за много лет исполнялась та самая "Гибель музыки". В тот вечер мне удалось достать билет и для Тани Галушкиной, которая, к моему великому удивлению, сумела оценить эти трагические эллоны. В антракте я по мере сил пытался поразить спутницу своими знаниями и вкусом, а помимо того - кое-с-кем из примелькавшихся посетителей раскланивался, кое-кому улыбался, а главное - старался прислушиваться к разговорам, чтобы, не дай Бог, не упасть лицом в грязь если не в глазах моей Татьяны, то уж во всяком случае в своих собственных.
"Исаак", прошелестело по фойе, покуда плотный, пухлогубый, не слишком чисто выбритый, слегка лысеющий человек продвигался к буфету, держа за руку свою востроносую огненно-рыжую подругу. Я толкнул замечтавшуюся Таню, кивнув в направлении знаменитости. Взгляд московского подростка шестидесятых годов не мог не отметить, что облачен был Исаак Православный в польские джинсы за семь рублей пятьдесят копеек, креста, несмотря на свой псевдоним, не носил, и держался, в сущности, словно самый рядовой посетитель концерта. К нему не подходили: одни из страха перед тайной полицией, другие - из пиетета. Робость не позволила мне выразить перед аэдом свои восторги, а на следующий день оказалось уже поздно.
Много лет спустя я спросил Исаака, почему он не воспользовался приездом в Москву, чтобы отвести нависавшую над ним беду. "Ладно, я тогда был юн и во всех этих делах совершенно не разбирался, - сказал я, - но ведь могли же вы организовать несколько собственных выступлений, пригласить дипкорпус, журналистов, заручиться чьей-то поддержкой..." "Не сочтите за пижонство, Алеша, но я тогда приехал послушать Ходынского, - сказал маститый аэд, блистая совершенно уже облысевшим черепом, - и более всего сожалел о том, что пришлось уйти с концерта незадолго до конца, чтобы успеть на ленинградский поезд, а про беду, как вы выражаетесь, пожалуй, и не подозревал. Так, сгущалось что-то, однако же... нет, решительно вас не понимаю, Алексей. Над всеми нами в любой момент нависает беда, и ежели об этом постоянно думать, так ведь и повеситься можно, не так ли?"
Я наполнил его стакан белым вином, долил водки в свой собственный, и замолчал в смущении, точнее же - забалансировал, чертыхаясь, на колеблющейся неструганой доске, составлявшую часть импровизированных мостков над неистребимой грязью ночного Тушина 1968 года. Были там и обломки бетона, впрочем, и ведра рассыпанного песка, и кирпичи, по которым приходилось прыгать, тщательно соразмеряя каждое следующее движение. Но и звезды сияли, разумеется, не изменившись ни за пятнадцать лет моей тогдашней жизни, ни за тридцать последующих лет. Что поделать - я до сих пор подвержен рецидивам звездной болезни, начавшей одолевать меня в раннем детстве, я, бывает, до сих пор, подобно гривастому степному волку из саратовских эллонов Розенблюма, задираю стареющее лицо к ночному небу и забываю обо всем - как забыл и в тот вечер, кое-как выпрастывая ноги из жирной тушинской грязи, неведомым образом покрывавшей не только пространства, отведенные архитектором на газоны, и не только немощеные участки дороги, но даже и наспех уложенный и незамедлительно потрескавшийся асфальт. Что поделать, как любил говорить отец, дворники вымерли, а машины для уборки улиц еще не успели добраться до наших краев.