Так длился мой невинный юношеский роман с длинноволосой дивой и в то же время - с чудной и загадочной наукой. Серафима Петровна и Серафим Дмитриевич после чая уходили на весь остаток вечера в комнату, служившую кабинетом им обоим, а мы с Таней сидели рядышком на диване, лоснящемся черной кожей, взахлеб обсуждая все, что полагалось думающим подросткам шестидесятых годов. При всем занудстве я был сообразительным мальчишкой, и однажды Таня, краснея, сообщила, что я нравлюсь ее родителям куда больше, чем также бывавший у них Коля Некрасов. Стоило мне услыхать это имя (в разговорах с Жуковкиным оно никогда не всплывало), и я с ревностью вспомнил, что за моей спиной продолжалась жизнь неприступной компании - с вечеринками на пустых родительских квартирах, истерическими спектаклями театра на Таганке (истерика начиналась задолго до самого представления, уже на улице, где приходилось продираться сквозь тесную толпу жаждущих лишнего билета), грохочущими концертами полузапрещенных рок-групп, с субботними походами в "Хрустальное" или в "Лиру" - чего я не мог бы себе позволить не только из-за бедности, а еще и потому, что меня бы туда попросту не пустили по внешней молодости лет. Мой соперник приносил к Галушкиным прозрачные плексигласовые бобины с записями рок-музыки, Окуджавы и даже "Битлов", мода на которых захлестнула тогда мое несчастное отечество, и униформой его были джинсы "Ливайз" (мечта любого подростка, но не такая уж редкость в тогдашней Москве) и джинсовая куртка той же фирмы (редкость первостатейная), и если уж выходил он тайком от Таниных родителей покуривать на лестницу, то безошибочным, выверенным жестом разрывал целлофановую обертку на припасенной загодя ладной красно-белой пачке "Marlboro", и, несомненно, сам напоминал бы бесстрашного ковбоя из реклам, если б только были эти рекламы известны в том невозвратном городе, затерянном в ласковых и беспощадных снегах среднерусских равнин.
Однако огорчение мое миновало. Даже если Таня меня всего лишь терпела - мне нравилось у Галушкиных, и нередко сами Серафим Дмитриевич или Серафима Петровна снисходили до разговоров со мною, пока я дожидался отсутствующей дочери. Кроме того, именно в этом доме познакомился я ближе к весне с доцентом Пешкиным.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Все проходит: сокрушаются царства, гаснут звезды, кичливые города превращаются в оплывшие глиняные руины. Все проходит: но попробуйте объяснить это шестнадцатилетнему, убежденному в непреходящести собственной жизни прежде всего, а значит - и в вечности всего, чем увлечена его душа. Попробуйте поговорить о книге премудростей Соломоновых с невестой перед венцом; попытайтесь растолковать ее тому же филателисту, любующемуся на безупречное состояние зубцов редчайшей марки с дирижаблем защитного цвета, выменянной на грошовую мавританскую серию, или аэду, берущему первые аккорды. Над вами посмеются, а может быть, и обидятся. Хорошо понимать всю тщету мирской суеты, изведав ее сполна, вернее, разумеется, вовсе не так уж и хорошо, скорее плохо, и недаром любой из нас с подозрением смотрит на худощавых йогов, избегающих мяса и стремящихся поскорее добиться окончательного растворения в мировой душе, одинаково присущей человеку, крысе и придорожному камню.
Все проходит: превращаясь вначале в воспоминания живых, затем - в рукописную либо печатную повесть, передаваемую мертвыми, после того - в обломок камня, в предание, в легкое колебание воздуха, а там и вовсе в ничто. Умирает человек, остывает согретый песок, и суетливая похоронная команда торопливо уносит вчерашнее солнце с глаз долой на черных носилках. Мы склонны простодушно полагать, что все это не про нас, что Шекспир, Розенблюм или дон Эспиноса были из другого теста, что сами мы, осязаемые и неоспоримые, как-то, спустя рукава и затаив дыхание, выживем, ни разу не заглянув в лишенную света бездну, а впоследствии незаметно и просто умрем, но это иллюзия. Такую ясную, такую самодостаточную жизнь и такую общепонятную смерть, как начинаешь понимать только с возрастом, надо еще заслужить, желательно постом и молитвой.
Все проходит. Хлеб наш насущный - половинка белого за двадцать восемь копеек и половинка черного за шестнадцать, с одного взмаха разрезанные сточившимся от времени длинным ножом продавщицы в булочной, болтаются у меня в авоське, поскольку я, несмотря на настояния мамы, никогда не кладу его в десятикопеечный полиэтиленовый пакет, как того требуют правила гигиены. Зато хлеб доставляется домой в целости и сохранности, а не с отъеденными горбушками, как два или три года назад. Мне шестнадцать лет, я десятиклассник, на плечах у меня плащ-болонья, который я достал без всякой приплаты, всего-то выстояв три с половиной часа очереди в универмаге "Москва" (маму, понимавшую всю болезненность моих мечтаний о стильной вещи, не потребовалось уговаривать, но девяносто рублей, собранные в долг у коллег, она успела привезти лишь за несколько минут до того, как я подошел к кассе). Теперь я стесняюсь отгрызать горбушки, да и запах свежего хлеба на осенней улице уже не так сводит меня с ума, как всего два или три года назад, или хлеб стал другим? Наверное: хлеб в Мертвом переулке выпекался в маленькой булочной, у Кропоткинских ворот, и при везении его можно было купить совсем горячим, а в Тушино, видимо, доставлялся издалека, успевая если и не зачерстветь, то безнадежно остыть. Кроме того, вплоть до самого переезда я, бывало, кроме хлеба покупал на завалявшуюся мелочь вещи более замысловатые, например, калачи, пышные, посыпанные мукой, походящие на амбарные замки - нужда научит калачи есть, смеялась мама, объясняя мне, что в старой Москве калачами питались золотари, поедая сам хлеб и выбрасывая перепачканную фекалиями ручку . А иной раз покупалась фигурная сдоба в виде лебедя с изюминой вместо глаза, и ни в коем случае не следовало выковыривать ее по дороге, чтобы не нарваться на скандал с сестрой... но в новой жизни на окраине ничего этого уже не водится, и мой словарь завсегдатая булочной у Кропоткинских ворот сократился до половинки черного и половинки белого, какой завозят. Под моим распахнутым плащом-болоньей открывается черная водолазка, также предмет моей несказанной гордости, романтический и либеральный одновременно, точно такой, в каком ходит Ястреб Нагорный; зеленовато-серые брюки на мне хотя и достаточно заурядные, из "Детского мира", однако все же клешеные и более того - на вшитой мамой молнии, а не на пошлых и неудобных пуговицах.. Есть нечто, чем я горжусь еще больше, чем водолазкой: это белые офицерские носки, приобретенные в Военторге за семьдесят девять копеек, а дома выкрашенные дурно пахнущим анилиновым красителем для хлопка в оранжево-красный цвет, согласно самой последней моде. Я сделал все по инструкции на линялом пакетике: вскипятил, проварил, долил две чайные ложки уксуса для закрепления красителя, и носочки получились на загляденье, на зависть всем одноклассникам, кое-кто даже спрашивал, не могу ли я и им достать таких, а я в ответ многозначительно сообщал, что могу попросить друга, когда тот в следующий раз поедет за границу. Правда, щегольские носки окрашивают ступни мои в цвет шафрана, но этого никто не видит, кроме меня самого, да мамы, озабоченной возможным вредом анилинового красителя для моего здоровья. Смеркается. Сегодня я не поеду ни к Жуковкиным, ни к Тане, ни в гимнасий, ни бродить по центру города, который с каждым месяцем становится не то что более чужим, но каким-то далеким, посторонним, давним. Уроки по-прежнему даются мне легко (конечно, я лицемерил перед Володей), однако же связей в институтах у родителей нет, конкурс высок, и единственным надежным выходом остается получить золотую медаль, чтобы сдать на пятерку единственный экзамен и остаток лета благополучно прогулять. "Куда же ты решил поступать?" - иногда спрашивают меня родители. (В последнее время они стали робеть в разговорах со мною). Отец, уже переодевшись в домашний костюм (тот самый, некогда надевавшийся на партсобрания, а теперь безнадежно обветшавший), бывает, заходит к нам с Аленкой, и сразу направляется к ней, и я слышу за шкафом их смех, и капризный голос сестры, выпрашивающей очередную обновку, и деланно серьезный голос отца, помогающего ей решать какую-нибудь арифметическую задачу об урожае арбузов в приволжском колхозе. Здесь, в Тушино, осенью тоже бывают арбузы, сгружаемые с запыленных грузовиков с астраханскими номерами, а однажды завезенные в наш обыкновенный овощной, но я скучаю по осени в Мертвом переулке, которая много лет подряд обозначалась сначала арбузами в железных решетчатых ларях, а потом сливой-венгеркой, с подобием легкого инея на фиолетово-синих боках, с отстающей косточкой, что, как вы сами понимаете, особенно ценилось при изготовлении варенья, а потом антоновскими яблоками, переложенными соломой, - и все это продавалось прямо в Староконюшенном, между австрийским и канадским посольствами. Молодец-арбуз (который полагалось долго хлопать по полосатому боку для определения спелости по звуку) оттягивал авоську, и на моей руке появлялись глубокие красные борозды. "Своя ноша не тянет,", говорил отец, когда я недовольно и в то же время с гордостью клал круглое полосатое чудовище в центр стола, и арбуз разрезался, и сколько было волнений - не зеленый ли, а потом приглашали московскую бабушку или кого-то из дядьев, и мама уговаривала их по телефону, уверяя, что нам одним не справиться.