ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Я собирался писать об искусстве, но перо мое то и дело сбивается на иное. Не насторожился ли ты, мой далекий сотоварищ и собеседник? Не опасаешься ли, что тебе начнут морочить голову формулами и заклинаниями дисциплины благородной, однако с трудом понятной непосвященным? Напрасно: за миновавшие годы эта высокая наука почти выветрилась и из моей собственной памяти, в лучшем случае оставшись в ней как метафора жизни, с ее вечным поиском недостижимого, с ее непостоянством и обреченностью, с непредсказуемыми горестями и радостями.
Так, по крайней мере, отвечал Михаил Юрьевич Пешкин, тридцатипятилетний доцент кафедры алхимии при естественном факультете Московского университета, на мой простодушный вопрос о корнях его преданности своему романтическому и сомнительному ремеслу.
"Нас принимают за шарлатанов, а между тем смысл жизни, быть может, в пронзительной жалости, - он вдруг сощурился, припоминая, - к жестянке на пустыре, к затоптанной в грязь папиросной картинке из серии "Национальные костюмы", к случайному бедному слову, который повторяет добрый, слабый, любящий человек, получивший зря нагоняй - ко всему сору жизни, который путем мгновенной алхимической перегонки, королевского опыта, становится чем-то драгоценным и вечным."
Михаил Юрьевич (жестом фокусника, хочется сказать мне, но на самом деле движением неторопливым и утомленным) выдвинул ящик основательного, сталинских времен письменного стола и извлек из его темных глубин порядочную пачку коробящейся фотобумаги, источавшей легкий запах уксуса и серы.
"И этого я им не прощу, - невпопад сказал он, - нет, не прощу. Возьмите почитать, Алеша. На то, чтобы отпечатать этот том, у меня ушло три с лишним вечера не самой приятной работы".
"Это самиздат?" - спросил я, наконец, поняв, чем занимается доцент Пешкин, запираясь на два оборота ключа в нашей крохотной фотолаборатории.
"Я не люблю советского жаргона, - пожал плечами Михаил Юрьевич, - еще в четырнадцатом веке всякая книга была, как вы изволили выразиться, самиздатом."
Так началось мое знакомство с запретными плодами - много раньше, чем в окрестностях Нового Света, в ночь виноградную и морскую, я потерял невинность, много раньше, чем в страхе и смятении покинул я почти все накопленное в этой жизни, чтобы хотя бы изредка ощущать полынный небесный холодок на самом донышке сердца. Но что выданный мне для прочтения запрещенный роман! не было, казалось, ни единой области, которую не изучил бы этот худощавый красавец с клинообразной бородкой, и обо всем на свете говорил он своему лопоухому ученику, нимало не опасаясь смутить его ни торжественностью своих речей, ни их, мягко говоря, несоответствием тому, что ежедневно изрыгали в мои юные уши динамики радиоприемников, и в мои доверчивые глаза - расклеенные на уличных щитах однообразные газеты. Как быстро мы привязались друг к другу, и сколько было в этом радостного удивления с обеих сторон.
Не обходилось без суровой прозы: плата за уроки была вовсе не чрезмерной для преподавателя такого ранга, однако же значительной для нашей семьи. Услыхав цифру, мама вопросительно посмотрела на отца: мои занятия означали, что и в этом году им не удастся отправиться вместе в дом отдыха, а я молчал, уже перечислив всех своих бывших и настоящих одноклассников, которые занимались с репетиторами.
"Ты же способный и усидчивый, Алеша, - попыталась мама убедить меня грубой лестью. - Может быть, ты сумел бы подготовиться сам?"
"Тогда риск увеличивается в десять раз, - мстительно сказал я, - или в двадцать."
"А медаль? "
"Твердо рассчитывать на медаль нельзя. Связей у нас нет, а в районо могут в последний момент возникнуть интриги. Кроме того, ваши с отцом времена давно миновали. Теперь даже медалисты должны сдавать один экзамен, причем на пятерку - а при четверке или тройке проходить и все остальные на общих основаниях. К тому же Михаил Юрьевич - член приемной комиссии".
"И все-таки мне грустно, что ты забыл экзотерику," - отец тоже вздохнул, и, скрипнув барахлящими коленными суставами, встал, и подошел к серванту, в котором тускло поблескивала початая бутылка "Московской", и, не слушая возгласов мамы, налил себе половинку граненого лафитника зеленоватого стекла с навеки застрявшими внутри пузырьками воздуха. Мама давно уже мечтала эти лафитники выбросить или кому-нибудь подарить, заменив их если не хрусталем, то рифлеными стаканчиками чешского или немецкого производства, но то ли они вдруг исчезли из продажи, то ли у мамы не было времени охотиться за ними по магазинам. Я же всякий раз, когда отец наливал себе скверной теплой водки, вспоминал о серебряном стаканчике Серафима Дмитриевича и его эликсире, от которого по комнате распространялся едва уловимый запах вишневых косточек.
"Что ж, - утешал я себя, теребя бахрому праздничной атласной скатерти, которую вышивала мама еще в подвале - разноцветными нитками с навсегда забытым названием "мулинэ", хранившимися в деревянной резной шкатулке - и вечно какой-нибудь один пучок, изумрудный или багровый, чуть-чуть высовывался из-под крышки - родителей не выбирают, как не выбирают родины, как не дано нам выбрать собственного тела - в сущности, нелепейшей биологической тюрьмы, куда по произволу природы заключен человеческий дух. Вот они передо мною - накопившие жалкий опыт жизни в давно миновавшие годы, когда телевидение было диковинкой, алхимия считалась лженаукой, по небу не летали искусственные спутники, а в Александровском гимнасии исполнялись исключительно оратории во славу правящей партии. Чему они могут меня научить?"
Родители сдались в тот же вечер, и дважды в неделю начал я размашисто взбегать по некрутым широким ступеням естественного факультета, размещавшегося в отдельном пятиэтажном здании поодаль от университетского небоскреба. Сначала вслед за мною чинно, как и полагается юной барышне, подымалась Таня, но вскоре Михаил Юрьевич приписал ее к каким-то другим ученикам, а со мной стал заниматься один - посулив уместить весь курс в существенно меньшее количество часов. И слава Богу: движимый уязвленным самолюбием, я заметно охладел к моей подруге, предоставив ее обществу золотой молодежи - и не мог удержаться от неправедного злорадства, когда однажды осенью (в открытую дверь подъезда заносило тронутые распадом, съежившиеся листья кленов и яблонь университетского парка), после долгого перерыва зайдя к Галушкиным, застал там заплаканную Марину Горенко: Безуглова-старшего исключили из правящей партии, сняли с работы, и теперь он угрюмо дожидался возбуждения судебного дела, безуспешно пытаясь переписать на жену дачу, автомобиль и прочее имущество. Из обширного и чрезвычайно глумливого фельетона, который через несколько дней подоспел в одной из центральных газет, Безуглов-старший вырисовывался в виде некоей весьма неаппетитной помеси между Хлестаковым и аль-Капоне. Грядущее счастье, как я упоминал выше, нуждалось в защите: если мудрое и всесильное государство брало на себя заботу о своих гражданах, то ни у кого не было права нарушать этот ласковый, но строгий порядок, навязывая благодарному народу то, что газета грозно называла подпольной экономикой.
Школьные товарищи вовсе не отвернулись от Ивана, даже сочувствовали ему, в конце концов, не тридцатые же стояли годы, однако (как меланхолически объяснил мне Володя Жуковкин) бывший король класса в одночасье стал замкнут и скучен, подрался с лучшим другом Колей Некрасовым, заметив у него на парте помянутый фельетон, и странно сблизился с Мариком Лерманом, сыном известного адвоката: впоследствии, когда состоялся довольно громкий судебный процесс, не кто иной, как Лерман-старший, рискуя профессиональной репутацией, пытался строить защиту не на смягчающих обстоятельствах, а на отсутствии состава преступления. Зимой Ваня переехал в другой район, ушел из школы, и на известное время прервал все знакомства с бывшими однокашниками. Жуковкин уверял меня, что и Марину он бросил сам - однако в это мне до сих пор не верится, тем более, что сама черноокая дива, которую я изредка встречал то у Тани, то у народного скульптора, ничего не объясняла и только отводила взгляд, казавшийся мне виноватым.
Впрочем, мне было не до страданий юного Безуглова. Даже вина его отца, честно говоря, меня не особенно волновала. Должно быть, я усматривал в случившемся (сам стесняясь себе в этом признаться) нечто вроде торжества мировой справедливости, и в глубине моей души шевелилось гаденькое удовлетворение. Так должно было быть: последние станут первыми, думал я, воровато проскальзывая мимо вахтера естественного факультета, в чем, по совести, не было необходимости - все вахтеры знали доцента Пешкина, всем был известен странный круг его гостей, и с порога лаборатории, комкая свои промокшие вязаные варежки, я нередко с замиранием сердца видел рядом с Михаилом Юрьевичем то бородатых интеллигентов в клетчатых рубахах, будто сошедших со страниц журнала "Юность", то независимых юных барышень безошибочно иностранного вида, то лиц и вовсе непонятных - с нечесаными патлами, в ватниках, в засаленных шарфах, иногда - с большими папками на завязках или круглыми футлярами, из которых извлекались свернутые в трубочку гравюры на плотной хлопковой бумаге. Трубочки с внушительным шелестом разворачивались: я вежливо рассматривал нагромождения мучительно изогнутых тварей и переплетения древесных стволов, вряд ли подозревая о том, что эти нелепые произведения абстрактного искусства (почти ругательство для ушей юного комсомольца) лет через двадцать будут висеть в далеко не самых худших музеях мира. Иногда, поздним вечером подкрадываясь по скрипучему паркету к дверям лаборатории (коридоры естественного факультета были отделаны мореным дубом, а за некоторыми панелями предусматривались шкафы с мелкими приборами, реактивами и хозяйственными мелочами), я слышал мягкие звуки лиры и нарочито приглушенный голос Михаила Юрьевича. Это означало, что он был в лаборатории один: помню быстрый всплеск его смущенных глаз, окруженных ранними морщинами, и отложенную в сторону лиру, струны которой еще, казалось, продолжали свою смущенную и томительную дрожь (пел он чаще всего по-французски или по-латыни, аннотаций по понятным причинам не читал, так что октаметры оставались мне непонятными, даже когда я, притаившись за дверью, прислушивался к этим чудным звукам - Михаил Юрьевич был превосходным исполнителем, на уровне Высшего клира - и, разумеется, не имел права играть на людях без хитона и венка). Иногда в лаборатории засиживался Серафим Дмитриевич, и видит Бог в какой восторг приходил я, если доцент Пешкин не сразу начинал заниматься со мною, но предлагал чаю из лабораторного стакана, а сам возвращался за массивный стол, покрытый слегка вытершимся присутственным зеленым сукном, и продолжал спорить с Серафимом Дмитриевичем, покрывая формулами и корявыми астрологическими значками один лист бумаги за другим. Я прихлебывал свой чай, восторженно рассматривая закопченный перегонный куб в вытяжном шкафу, реактивы в старинных склянках с рукописными пожелтевшими этикетками, внушительный слиток несовершенного золота, покрытый пятнами черной окалины и по причине своей тяжести не нуждавшийся в охране (никогда не забуду грустную усмешку моего наставника, когда он рассказывал мне, что лет десять назад никакой анализ не установил бы отличия этого золота от настоящего). Михаил Юрьевич, отрываясь от занятий и закуривая отдающие махоркой французские сигареты (до сих пор не понимаю, где он их доставал в тогдашней Москве), все чаще проговаривался мне о глубинных секретах своего ремесла, и я быстро усвоил важность мелочей, которые непосвященному казались сущим жульничеством вроде черной магии или спиритизма. Уже с тех, самых первых вечеров я начал осознавать, какого едва ли не религиозного благоговения требует даже самая простая трансмутация и насколько не терпит алхимия беззастенчивого вмешательства молодых и самоуверенных естественных наук - например, результаты перегонок и сублимаций необъяснимо зависели от вида огня, дающего тепло, и страшно искажались от использования, допустим, нихромовых спиралей или обыкновенных бунзеновских газовых горелок - впрочем, арсенал современного прикладного знания, за исключением, быть может, мягкой радиации, использовался в этой лаборатории лишь для самой предварительной подготовки веществ, что бы ни думали о такой отсталой и практике коллеги-соперники из Новосибирска. Занимаясь со мной, Михаил Юрьевич порою продолжал свои опыты: некоторые нуждались в талой воде, прогонявшейся сквозь кварцевые капилляры, иные - в сущих гадостях вроде толченой жженой кости и выделений экзотических животных, поставлявшихся за немалые деньги Московским зоопарком. Володя Жуковкин только прыскал в ответ на мои возбужденные рассказы: но престарелые наши вожди до сих пор не теряли надежды на сверхъестественное пополнение золотого запаса страны, и потому большинство работ было засекречено, а Серафим Дмитриевич и Михаил Юрьевич, как и все остальные сотрудники кафедры, считались, как тогда говорилось, невыездными, и только вздыхали, получая по почте глянцевые приглашения на иностранные конгрессы.