- Разве не чувствуете вы, какой вызов бросают эти незатейливые ребята всем устоям официальной экзотерики, а значит, и официальной идеологии? Кроме того, в иных случаях важен не столько ответ на вопрос, сколько сама его постановка, сеющая сомнение в умах публики. А может быть, все это делается и зря, - вздохнул он, колдуя над ретортой. - Конечно, и Благород, и Ястреб, и даже опереточный Златокудр Невский, сами того не осознавая, расшатывают режим изнутри, и рано или поздно он рухнет отчасти благодаря их усилиям, но...
Трудно представить, каково было московскому подростку в одна тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году от рождества Христова услыхать эти кощунственные слова.
- Что вы называете режимом, Михаил Юрьевич? - робко спросил я.
Доцент Пешкин, наконец, ухитрился сколоть с реторты присохшую пробочку из серебряной амальгамы, и отошел к вытяжному шкафу, где и начал осторожно, капля по капле, опорожнять ее в квадратный сосуд из толстого огнеупорного стекла. Капли были бесцветными - но, попадая на донышко сосуда, начинали явственно светиться, отливая то сизым, то жемчужным, то пепельно-серым.
- Режимом, Алеша, я называю власть, известную под названием советской. А что касается моей основной мысли, то, боюсь, вы ее не поймете.
- Я не так глуп и неразвит, - заявил я, - хотя, честно скажу, у меня язык не повернулся бы называть социализм режимом. Конечно, у нас есть недостатки, однако сама идея очень даже хороша, и если ее правильно реализовать, то..,
- Лопнула струна, - отчего-то сказал Михаил Юрьевич, нервно дернув головой в сторону лиры, сиротливо лежавшей в приоткрытом шкафу для реактивов, - я не Паганини, который умел на своей скрипке играть не то на одной, не то на двух струнах, да и скрипка все-таки не лира. В магазине культтоваров - и что за слово такое чудовищное, вы разве не чувствуете, Алеша, как оно скрежещет? - струны продаются, однако, во-первых, лопаются через два дня, во-вторых, дают фальшивый звук, сколько их ни настраивай. Старые друзья покойника-отца послали мне струны из Франции, но конверт пришел пустым. То есть, письмо имеется, а вместо струн - гаденькая записка о недопустимости пересылки недекларированных материальных ценностей в почтовых отправлениях. Как бы вы, Алеша, поступили на моем месте?"
"Я бы направил жалобу на таможню," - вдумчиво отвечал я.
Не то с насмешкой, не то с сожалением Михаил Юрьевич спрятал лиру в стенной шкаф, и плотно прикрыл дубовую дверцу, а потом долго и тщательно мыл руки в лабораторной раковине, брезгливо поглядывая на потрескавшуюся эмаль и потеки ржавчины.
"Как мне противно на них работать, - вдруг сказал он, - как стройна и прекрасна наша наука, которой они не заслужили. Все, зачем им требуются плоды наших трудов - это продлевать свою паскудную жизнь и вставлять себе золотые зубы... Впрочем, я увлекся, Алеша, и не требую от вас ответа. Мы с вами засиделись сегодня. Отправляйтесь домой."
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Никогда не устанет жизнь поражать меня своей противоречивостью, и когда говорят: она коротка, когда шепчут: кратка, словно мгновение, иной раз мне становится нестерпимо грустно, а иной раз я только улыбаюсь, и уверяю моего юного собеседника, что она - и мы прекрасно знаем, почему на нашем чудном, на нашем чудовищном языке этому слову придан прекрасный и влажный женский род, как, впрочем, и слову "смерть", - долга до бесконечности, и умещает намного больше, чем в силах перенести человеческая душа. И кто знает, какой тяжестью пережитое влечет душу освободившуюся - вниз, в иные сферы, предотвращая ее полет к Богу? Кому ведом тайный смысл монашеского подвига, сокрытое значение жизни бережной и строгой, однако готовящейся в этому последнему полету?
Но я, скорее всего, мудрю, а лукавая муза повествования теребит меня за плечо, и глаза ее подозрительно поблескивают в свете настольной лампы. Насколько проще было бы (есть у меня холщовый мешочек сухой российской полыни в заветном ящике стола) объяснить все это на ином языке, неподвластном грамматике и логике, но жаль эту дурнушку, невесть зачем привязавшуюся ко мне - так и сидим напротив друг друга за круглым обеденным столом моего нынешнего жилья, и пепельница в середине стола полна дурно пахнущими окурками - какой-то мерзавец позавчера не только кинул туда селедочный хвост, но и притушил о него сигарету. Я наливаю своей собеседнице недорогой, но приличной водки из пластиковой бутылки, и она , смягчаясь, смотрит на меня без неприязни, лишь со спокойным чувством превосходства, зная, что никуда не денусь я от нее сейчас, когда лира моя едва ли не покрылась пылью, а все близкие оставили меня (или я их оставил?) - кто умер, кто разъехался, кто погружен в собственные горести и страсти, много превозмогающие мои по силе отчаяния, да и по той тяжести, о которой я только что размышлял.
Я смотрю на селедочный хвост в пепельнице, и вспоминаю другое жилье, в Староконюшенном переулке, добытое пятнадцать лет тому назад с помощью ухищрений, известных любому, кто жил в те душные и тесные года - извилистый коммунальный коридор с полосками света, пробивающегося сквозь неплотно прикрытые двери, по которому наощупь пробираюсь я и бережно сжимаю режущую руки авоську, а в ней - две пачки рыбных пельменей, только что появившихся тогда в Москве и, подобно бурому сливовому соку в трехлитровых бутылках, да спинке минтая в томатном соусе, всегда украшавших собой пыльные, со скошенными стеклами прилавки скудных магазинов. Я жил, как и сейчас, один: вечера мои были то шумны и бестолковы, то однообразны и томительны. Серая паутина, утяжеленная бархатистой городской пылью, висела по углам моей просторной комнаты о два окна, за которую я платил двадцать пять рублей в месяц, справедливо почитая это за величайшее счастье и везение. Сестра уже была замужем, в тушинской квартирке обитал и Андрей, тихий кандидат наук, и мой новорожденный племянник; воротиться к родителям после развода с Мариной я никак не мог. Да и жизнь моя к тому времени запуталась настолько, что мне, пожалуй, не под силу было бы жить под одной крышей с матерью и отцом. Тут и подвернулась эта комната - запущенная, с обваливающейся штукатуркой, однако же отдельная, и главное - с видом на чудом сохранившуюся в переулке церквушку. Казалось бы, что мне, атеисту и потерявшемуся человеку, в этом крохотном желтом здании со смешным золоченым куполом? И однако я часто гасил свет в комнате, присаживался у окна, включал проигрыватель с эллонами дяди Глеба (и пластинка, и книга, хотя и сильно урезанные, в конце концов все-таки вышли, а бабушка не дожила до этого), и смотрел через дорогу, следя за переливчатыми отблесками свечей в окнах церкви, за старушками (в тех же одинаковых темно-серых пуховых платках, что и мои соседки по Мертвому переулку), помогавшими друг другу открывать тугие высокие двери, за которыми вспыхивал переливчатый огонь свечей. Крестины бывали редко, отпевания - гораздо чаще, и не раз, заходя в церковь по дороге из университета, я видел восковые лики, обращенные к равнодушно-суровой голове без тела, изображенной изнутри центрального купола.
Там, смущаясь, поставил я однажды тоненькую желтоватую свечу Божьей матери, чтобы она дала мне знать о судьбе Михаила Юрьевича - но помогло это лишь много лет спустя.
Следовало оплавить торец свечи, чтобы она не выпала из подсвечника перед иконой, и я на мгновение погрузил его в пламя другой свечи, потолще, а потом зажег и саму свечу, и Мария поглядела на меня молчаливо и укоризненно, словно подозревая о моем неверии.
Долгой и грустной была эта зима. Ни раньше, ни позже у меня, пожалуй, не было настоящей возможности остановиться и оглядеться, под чистые звуки знакомых мне наизусть гармоний свободно переходить от стыда к радости, от счастья к отчаянию - и от этих перепадов давления, словно в лифте главного здания университета, замирало сердце и в ушах появлялся посторонний звон, а когда удавалось очнуться - я чувствовал себя светлее и чище.