"А если его похитили спецслужбы?" - спросил молодой человек.
"Тоже бы объявили, - сказал я, - только представили бы это так, словно он сам попросил убежища. Они это умеют."
"У вас обширные знания, юноша," - ехидно заметил другой молодой человек, заставив меня осмотрительно заткнуться.
Я впервые в жизни ощутил нечто вроде раздражения на своего наставника. Скатертью дорожка, дезертир несчастный, думал я, возвращаясь под вечер домой, и, что самое ужасное, понимая несправедливость этих слов, не имеющих никакого отношения к приглушенным звукам лиры, доносившимся из-за дубовых дверей лаборатории, к умелым пальцам Михаила Юрьевича, к его смешной мушкетерской бородке и долгим рассказам о повадках какой-нибудь рыбы-удильщика или цвете кожи динозавров - не скучно-зеленых, по убеждению доцента Пешкина, но радужных, напоминающих крылья бабочек или металлоподобный хитин тропических жуков.
Вероятно, в тот вечер я впервые узнал унижение, которое в разлуке выпадает на долю остающегося. О нет, о зависти речи не шло - как всякий советский юноша, я был достаточно невежествен и самоуверен, и в своих суждениях о внешнем мире предпочитал - может быть, это была своего рода защитная реакция - обходиться набором официальных штампов да расхожих предубеждений, в которых комплекс превосходства странно сочетался с комплексом неполноценности. (Я и теперь, к слову сказать, не считаю жизнь в той же Франции сплошным праздником - воспоминания Михаила Юрьевича о детстве были, конечно же, подернуты романтической дымкой точно так же, как мои собственные - с той разницей, что я при всем желании не мог вернуться в нашу подвальную комнату, а у доцента Пешкина, при всем таланте и уме, как сказал поэт, вечно тлел на донышке души соблазн возвращения). Мои чувства, пожалуй, были сродни унижению брошенной женщины - вот она слоняется по квартире, и смотрит на свои выходящие из моды платья, на свой диван с лиловым чернильным пятном на потертой обивке, на джентльменский набор книг в купленном по случаю шкафу, вдыхает запах сваренного невесть для кого, просто по инерции, борща - и все это, включая саму жизнь, на глазах утекающую сквозь пальцы, представляется ей до слез жалким, ненужным, ничтожным.
Рвать письмо Михаила Юрьевича и спускать его в канализацию я счел немыслимым, хранить его, разумеется, тоже. Вооружившись растрепанным дореволюционным словарем (который я, сам не веря своему счастью, разыскал в Смоленске в букинистическом магазине), я пристроился за своим ненадежным столом и в два вечера, изменив все имена, перевел его на древнегреческий, а затем набело переписал получившийся текст на одну из пустых страничек в рыжей тетрадке дяди Глеба, с удовлетворением заметив, что за время таскания кирпичей я не забыл язык, и даже более, соскучился по нему. Еще конспирация: пузырек лиловых чернил, в которые я добавил щепотку хлорной извести в марлевом мешочке, дабы они казались выцветшими от времени - а разницу между моим и дядиным почерком могла установить, пожалуй, не всякая графологическая экспертиза. Потом я разыскал в ящике стола пустую жестяную коробку из-под леденцов, аккуратно сложил письмо и поджег его, мазохистически наблюдая, как сворачиваются и ломаются тончайшие пластинки пепла, из угольно-черных становясь беспомощно-серыми. (Может быть, доцент Пешкин толок в ступке не крылья бабочек, а сожженное письмо?) Жестянка из-под леденцов превратилась в погребальную урну, со вздохом спрятанную мною обратно в ящик стола.
Упоминал ли я, что с детства был заворожен аптеками? что подолгу стоял у прилавков, разглядывая никелированные и резиновые диковины? вдыхая неповторимый, чуть едкий, беспокойный запах, заставлявший просыпаться ложную память, в которой вдруг всплывали такие слова, как шалфей, ромашка, зверобой, кровопускание - которые каким-то боком касались и и экзотерики, и гравюр Рембрандта, которые видел я в Пушкинском музее? Аптечные запахи, осмелюсь предположить, возвращают к пра-бытию, к жизни хрупкой и давно прошедшей и безнадежно одинокой (не беда, что я слишком часто обращаюсь к этому слову) - затянувшаяся ночь больного, скрип панцырной койки, когда он, не дозвавшись сиделки, исхитряется со своего пропотевшего ложа достать до кувшина с тепловатой водой, и напрячь бледную руку, торчащую из застиранного пижамного рукава, и наполнить стакан, и пить, пить, стуча зубами о стекло и радуясь, что боль, мучившая его до полуночи, наконец, кажется, отпустила. Была аптека у Кропоткинских ворот: на втором этаже, и я несся по лестнице, зажав в ладошке рубль с мелочью на горчичники, на анальгин, иногда - на геморройные свечи для отца, которые покупал я с большим стеснением, и нес домой завернутыми в бумагу, опасаясь встретить одноклассников. И в этот раз, когда я спрятал жестянку из-под леденцов, отец попросил меня сходить за глазными каплями: имелась дежурная аптека в нескольких остановках на трамвае, в переоборудованной квартире на первом этаже блочного дома.
Я вышел на улицу, накинув брезентовую куртку, рассчитывая не только принести капель, но и позвонить из автомата своей Марине. Точнее, я вышел на пустырь, лежавший под нашими окнами, где пьяный, как выяснилось, не только продолжал описывать одну неправильную окружность за другой, но и довольно громко, хотя и сбивчиво, напевал "Подмосковные вечера". Звезды уже высыпали на небогатом российском небе в значительно большем количестве, чем над Мертвым переулком - вероятно, воздух на окраине действительно был чище, а может быть, она просто скуднее освещалась. Из рабочего общежития через два дома от нас доносились истерические женские крики, перебивавшиеся краткими, похожими на лай, мужскими. Покуда я шел мимо общежития, впрочем, утихли и те, и другие, зато вдалеке послышался грохот трамвая. По звуку я угадал, что трамвай - старый, и обрадовался, потому что у старых трамваев окна открывались на всю высоту, и если находилось сидячее место, можно было высунуть в окно локоть, а то и голову, и до одури дышать прохладным - всегда прохладным, даже в жару - встречным ветром. Но в тот вечер я быстро продрог на ветру, и с некоторым сожалением закрыл сдвижное окно - и волшебное катание превратилось в заурядную поездку в пустом деревянном вагоне, подрагивавшем на стыках рельсов, сверху - отполированных, а ближе к земле - чуть тронутых ржавчиной. Аптека, и верно, оказалась дежурной, следовательно, открытой, и под стеклянными прилавками были выставлены все ее целительные сокровища. Сморщенный черно-фиолетовый можжевельник, и загадочные безымянные листочки "сбора желудочного #5", и поблескивающее светло-коричневым льняное семя, и дубовая кора в выцветших картонных упаковках, которые я изучал, покуда сонный провизор разыскивал в холодильнике мои глазные капли.
И это, пожалуйста, - я показал на коробку сухой полыни.
Двадцать шесть копеек, вместе с каплями - девяносто одна. Вам повезло, юноша. Первый раз завезли полынь за несколько месяцев. Во Франции, - вдруг добавил он, блеснув круглыми стеклами старомодных железных очков, - из нее изготовляют абсент. Я же попробовал настоять водку - просто из любопытства. Но пить ее оказалось невозможно, юноша. Живая горечь.
Ни в коем случае не настаивайте, - перебил я добродушного аптекаря, забирая свои покупки и, признаться, едва удерживаясь от слез, - попробуйте перегонку. Горечь останется в воде, а аромат перейдет в спирт. Вот и весь секрет вашей полыни.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Время, как и пространство, перед сном сжимается в комок; неясно, на каком ложе засыпаешь, и светят ли тебе в окно звезды московской подвальной ночи, или Южный Крест из какой-то будущей (или несостоявшейся) жизни. Допустим, я в Староконюшенном переулке, один, после долгого, словно затяжной прыжок с парашютом, разрыва со своей обожаемой Мариной: не в силах понять, игрою ли был пакетик снотворных таблеток на ночном столике? медикаментом ли для улучшения сна? честной ли приметой отчаяния? Склонен полагать, что первое, потому что Марина всегда спала, как младенец, а горе ее после нашего расставания оказалось крайне недолговечным. Засыпая, я вспоминаю вовсе не разрыв, я вспоминаю все то же лето, когда я, притулившись на крутящейся лабораторной табуретке, бессильно наблюдал за молодцами из тайной полиции - с удивленным удовлетворением отмечая, однако, что ящики стола, обыкновенно до отказа забитые разнообразными бумагами, почти пусты: видимо, доцент Пешкин достаточно тщательно подготовил свое исчезновение. На следующее утро я, трепеща от смущения, которое должен испытывать безнадежный должник, когда по постороннему поводу встречается со своим заимодавцем, набрал из автомата номер Вероники Евгеньевны.