Выбрать главу

"У меня к вам очень странное дело", - сказал я.

"Приезжайте, не мешкая," - взволнованно отвечала Вероника Евгеньевна.

Не прошло и часа, как я уже сворачивал с грохочущего Садового кольца на Малую Бронную. Совсем рядом была моя старая школа, и я невольно сжался, словно мог, как три года назад, встретить задир-одноклассников. Но больше ничто не грозило мне ни во Вспольном переулке, ни на улице Жолтовского, ни даже у самых Никитских ворот; я был свободен и был бы даже счастлив, если б не двусмысленная комиссия, с которой направлялся я в четырехэтажный иссиня-серый дом, сооруженный в начале тридцатых годов каким-то недобитым конструктивистом, и соответственно, не снабженный никакими архитектурными излишествами.

Вероника Евгеньевна была так же свежа, седа и величественная, как два с половиной года назад на занятиях нашего кружка. Я протянул ей, во-первых, букетик уже начинавших цвести в подмосковных поселках астр, осенних цветов, а во-вторых - давешний пакетик с полынью.

- Провизор говорил, что ее трудно достать, - сообщил я вместо приветствия, - а я знаю, что вы и сами пишете, Вероника Евгеньевна.

- Строго говоря, аэд должен собирать полынь сам, - сказала моя наставница, - знаешь, сколько растет ее по московским пустырям. Уверяют, что и содержание эллонов зависит от места сбора.

- Неужели вы в это верите?

- А как же. Однако в подарок принимать разрешается, - рассеянным жестом она взяла легкий, шуршащий пакетик и положила его на столик перед зеркалом. - Зря только ты потратился на цветы, Алеша.

- Я стал богат, - отвечал я. - Я проработал сорок дней в строительном отряде. Построил два квадратных метра кирпичной стены, перетаскал две тысячи тонн кирпичей, выпил две бутылки портвейна и познакомился с двумя аэдами с вашего факультета.

Вероника Евгеньевна жила в крошечной, зато отдельной квартире. Тускло сияло отраженным лестничным светом огромное зеркало за ее спиной, и теснились в глубине коридора сотни, а может быть, и тысячи книг, плотно-плотно прижавшихся друг к другу разномастными корешками. Почему-то не зажигая света, Вероника Евгеньевна попросила меня разуться, протянула донельзя изношенные суконные тапочки без задников и провела прямо на кухню, где уже исходил уютным жаром порядочных размеров заварной чайник, для сохранения тепла накрытый ситцевой куклой на ватной подкладке. В квартире пахло, как в любом старом московском жилье тех лет - чуть-чуть гниющим деревом, чуть-чуть пылью, еще немного - бензином с улицы, еще чуть-чуть - свежим бельем, переложенным мешочками с сушеной лавандой, и непременно хранящимся аккуратно разглаженными стопками в нижнем ящике комода или тяжелого шкафа, посверкивающего темным, потрескавшимся лаком. Я прошел на кухню и присел на уголок табуретки, робея. Прошло еще несколько минут, пока Вероника Евгеньевна ставила мои астры в вазу, потом разливала чай и высыпала в плетеную корзинку на столе квадратики несладкого печенья, инстинктивно поправляя его, чтобы оно образовало аккуратную горку. Тем временем я осматривался: на подоконнике лежало полдюжины весьма зачитанных книг на древнегреческом (помню Библию и жизнеописание Басилевкоса); стена кухни была увешана небольшими черно-белые фотографиями в деревянных рамочках. На одной из них, должно быть, извлеченной из какого-то официального документа, а затем увеличенной, я узнал Розенблюма - с топорщившимся седым ежиком, с глубокими стариковскими морщинами на лысеющем лбу, а рядом с нею размещался другой его портрет - года за три перед революцией, юный, подтянутый аэд, в сосновом венке, но в светской одежде - галстук бабочкой, шелковая белая рубашка, щегольской фрак.

...взятый напрокат, разумеется, - Вероника Евгеньевна, должно быть, перехватила мой любопытствующий взгляд. - Борис Викентьевич тогда был таким же студентом, как ты, даром что знаменитым на весь Петербург, а может быть, и на всю Москву. Пей, - она пододвинула ко мне круглый стакан в мельхиоровом подстаканнике с изображением первого спутника Земли, - тебе с лимоном?

Она села напротив меня и долго размешивала сахар в своем стакане, позвякивая стершейся посеребренной ложечкой о его тонкие стеклянные бока, а потом, еще не сделав ни глотка, закурила. Сигареты у нее были самые простые, без фильтра, однако вставлялись в пластмассовый мундштук под черепаху - тоже, впрочем, самый заурядный, из табачного киоска.

- Ты что-то знаешь об Михаиле Юрьевиче, Алеша?

Я молча огляделся вокруг, тыкая пальцем в потолок, в стены, и, наконец, в телефон, стоявший в прихожей на невысоком столике.

- Говорят, - сказала Вероника Евгеньевна, - что достаточно набрать на диске любую цифру, а потом заклинить его карандашом, и эти гипотетические микрофоны отключаются. Я так и сделала.

- На всякий случай лучше накрыть его подушкой, - авторитетно сказал я.

-Как унизительно это все, - вздохнула хозяйка дома, однако просьбу мою выполнила, а вдобавок - прикрыла дверь из кухни в прихожую. - Михаил Юрьевич рассказывал тебе, что пятнадцать лет тому назад он у меня учился?

Я покачал головой, и, полагая заданный вопрос за риторический, принялся рассказывать, стараясь как можно точнее передать содержание письма - вернее, моего перевода, потому что все-таки не верил в отключение микрофонов посредством карандаша, с другой же стороны - надеясь, что в аппарате тайной полиции нет специалистов по древнегреческому.

- Так значит, жив и здоров! - воскликнула Вероника Евгеньевна. - Господи, какое счастье. И как хорошо, что он прислал именно тебя. Он тебе доверял, Алеша?

- Выходит, что так, - кажется, я покраснел от смущения. - Вероника Евгеньевна, а почему он бросил экзотерику?

- Ребенком он видел одну картину - кого-то из испанских, кажется, мастеров, он показывал мне репродукцию, - отвечала она. - Огромная, наверное, четыре на шесть метров. Полуобнаженный Орфей играет на лире - старомодной, тяжелой, с массивным основанием. А вокруг него собрались всевозможные звери. Львы, тигры, павлины. Даже слон поодаль машет хоботом. Все они забыли и свою вражду, и свой удел в земной юдоли - все слушают Орфея. Вот так, признался мне однажды твой Михаил Юрьевич, хотелось бы ему играть, а на меньшее он согласен не был.

- Михаил Юрьевич замечательный исполнитель, - перебил я.

- Однако играть чужое для слушателей он не хотел, а своего не мог. Вернее, мог, и очень даже мог, ведь он начал писать, примерно в твоем нынешнем возрасте, и - без преувеличений! - замечательно. Ты еще помнишь, какие у меня строгие вкусы? А потом он не прошел творческого конкурса в Экзотерический институт, надулся, и - ушел, совсем как ты много лет спустя, приговаривая, что взял от экзотерики все возможное, и теперь хочет заниматься серьезным делом. И теперь вот вдруг... Что ж - - много званых, мало избранных. Знаешь, мне иногда кажется, что испытание на гордыню - едва ли самое трудное в жизни. Иными словами, сложнее всего научиться смирению.

Недоброжелатель, вероятно, мог бы усмотреть в словах Вероники Евгеньевны фанатизм столь же старомодный, сколь романтический. Но я не мог заставить себя рассердиться на нее, как сердился на отца, не мог вскипеть, не мог даже хладнокровно спорить с нею, как с Зеленовым или с Жуковкиным. Вскинув глаза к стене (я избегал встречаться взглядом с моей наставницей) и снова наткнувшись на сосредоточенный и страдальческий взор старика Розенблюма, я попытался защититься.

- Ему было легче, - сказал я, - он прославился еще до революции. Конечно, его травили, не давали исполнять, не публиковали, но по крайней мере у него было чувство собственной правоты, утвердившееся еще в юности. А у нас его нет и не может быть.

- У кого у нас?

- У тех, кому не по дороге ни с Ястребом Нагорным, ни с Коммунистом Всеобщим, - сказал я.