– Да, – сказал Уэллс. – А Баррет повадился свертывать штрафную тетрадку, так что, если развернуть, никак не сложишь по-старому – теперь не узнаешь, сколько тебе положено ударов.
– Я тоже не вернусь.
– Да, – сказал Сесил Сандер, – а классный инспектор был сегодня утром во втором классе.
– Давайте поднимем бунт, – сказал Флеминг. – А?
Все молчали. Воздух был очень тихий, удары крикетной биты раздавались медленнее, чем раньше: пик, пок.
Уэллс спросил:
– Что же им теперь будет?
– Саймона Мунена и Кика высекут, – сказал Этти, – а ученикам старшего класса предложили выбрать: порку или исключение.
– А что они выбрали? – спросил мальчик, который заговорил первым.
– Все выбрали исключение, кроме Корригена, – ответил Этти. – Его будет пороть мистер Глисон.
– Я знаю, почему Корриген так выбрал, – сказал Сесил Сандер, – и он прав, а другие мальчики нет, потому что ведь про порку все забудут, а если тебя исключат из колледжа, так это на всю жизнь. А потом, ведь Глисон будет не больно пороть.
– Да уж лучше пусть он этого не делает, – сказал Флеминг.
– Не хотел бы я быть на месте Саймона Мунена или Кика, – сказал Сесил Сандер. – Но вряд ли их будут пороть. Может, только закатят здоровую порцию по рукам.
– Нет, нет, – сказал Этти, – им обоим всыплют по мягкому месту.
Уэллс почесался и сказал плаксивым голосом:
– Пожалуйста, сэр, отпустите меня, сэр…
Этти ухмыльнулся, засучил рукава куртки и сказал:
Мальчики засмеялись, но он чувствовал, что они все-таки побаиваются. В тишине мягкого серого воздуха он слышал то тут, то там удары крикетной биты: пок, пок. Это был только звук удара, но когда тебя самого ударят, чувствуешь боль. Линейка, которой били по рукам, тоже издавала звук, но не такой. Мальчики говорили, что она сделана из китового уса и кожи со свинцом внутри, и он старался представить себе, какая от этого боль. Звуки бывают разные. У длинной тонкой тросточки звук высокий, свистящий, и он постарался представить себе, какая от нее боль. Эти мысли заставляли его вздрагивать, и ему делалось холодно, и от того, что говорил Этти, – тоже. Но что тут смешного? Его передергивало, но это потому, что, когда спускаешь штанишки, всегда делается немножко холодно и чуть-чуть дрожишь. Так бывает и в ванной, когда раздеваешься. Он думал: кто же будет им снимать штаны – сами мальчики или наставник? Как можно смеяться над этим?!
Он смотрел на засученные рукава и на запачканные чернилами худые руки Этти. Он засучил рукава, чтобы показать, как засучит рукава мистер Глисон. Но у мистера Глисона круглые, сверкающие белизной манжеты и чистые белые пухлые руки, а ногти длинные и острые. Может быть, он тоже подпиливает их, как Леди Бойл. Только это были ужасно длинные и острые ногти. Такие длинные и жестокие, хотя белые пухлые руки были совсем не жестокие, а ласковые. И хотя Стивен дрожал от холода и страха, представляя себе жестокие длинные ногти, и высокий, свистящий звук плетки, и озноб, проходящий по коже в том месте, где кончается рубашка, когда раздеваешься, все же он испытывал чувство странного и тихого удовольствия, представляя себе белые пухлые руки, чистые, сильные и ласковые. И он подумал о том, что сказал Сесил Сандер: мистер Глисон не будет больно сечь Корригена. А Флеминг сказал: не будет, потому что он сам знает, что ему лучше этого не делать. А вот почему – непонятно.
Голос далеко на площадке крикнул:
– Все домой!
За ним другие голоса подхватили:
– Домой, все домой!
На уроке чистописания он сидел сложив руки и слушал медленный скрип перьев. Мистер Харфорд прохаживался взад и вперед, делая маленькие поправки красным карандашом и подсаживаясь иногда к кому-нибудь из мальчиков, чтобы показать, как держать перо. Он старался прочесть по буквам первую строчку на доске, хотя и знал, что там было написано, – ведь это была последняя фраза из учебника: «Усердие без разумения подобно кораблю без руля». Но черточки букв были как тонкие невидимые нити, и, только крепко-накрепко зажмурив правый глаз и пристально вглядываясь левым, он мог разобрать округлые очертания прописных букв.
Но мистер Харфорд был очень добрый и никогда не злился. Все другие учителя ужасно злились. Но почему им придется отвечать за то, что сделали ученики старшего класса? Уэллс сказал, что они выпили церковное вино из шкафа в ризнице и что это узнали по запаху. Может быть, они украли дароносицу и думали убежать и продать ее где-нибудь? Но ведь это страшный грех – войти тихонько ночью, открыть темный шкаф и украсть сверкающий золотом сосуд, в вине которого претворяется сам Господь во время богослужения среди цветов и свечей, когда ладан облаками поднимается по обе стороны и прислужник размахивает кадилом, а Доминик Келли один ведет первый голос в хоре. Конечно, Бога там не было, когда они украли дароносицу. Но даже прикасаться к ней – невообразимый великий грех. Он думал об этом с благоговейным ужасом: страшный, невообразимый грех; сердце его замирало, когда он думал об этом в тишине, под легкий скрип перьев. Но ведь открыть шкаф и выпить церковное вино, и чтобы потом узнали по запаху, кто это сделал, – тоже грех, хотя не такой страшный и невообразимый. Только чуть-чуть тошнит от запаха вина. В тот день, когда он первый раз причащался в церкви, он закрыл глаза, открыл рот и высунул немножко язык, и, когда ректор нагнулся, чтобы дать ему Святое причастие, он почувствовал слабый винный запах от дыхания ректора. Красивое слово – «вино». Представляешь себе темный пурпур, потому что виноградные грозди темно-пурпурные – те, что растут в Греции, около домов, похожих на белые храмы. И все же слабый запах от дыхания ректора вызвал у него тошноту в день его первого причастия. День первого причастия – это самый счастливый день в жизни. Однажды несколько генералов спросили Наполеона, какой самый счастливый день в его жизни. Они думали, что он назовет день, когда он выиграл какое-нибудь большое сражение, или день, когда он сделался императором. Но он сказал: