Манеры киношниц я не любил и отчасти переносил эту нелюбовь на самих киношниц. Разговор, как ни изворачивайся, идет рядом с чувством, как правая нога с левой, — однако киношница не вполне способна отличить, что у нее свое и что с экрана, от которого она только-только оторвала ненасыщаемые очи. И потому тонкие характерные паузки в начале разговора и бурные слезы под занавес тебе лучше всего не принимать близко, таков опыт. Тем более что эти малые истерики вовсе их, киношниц, не угнетают, наоборот. Они их очищают. Они их просветляют. Они — часть их жизни.
— Так я приеду. Слышишь?! Слышишь? Соберусь и приеду, — говоришь ты, тронутый (а точнее сказать — ошарашенный) ее слезами.
— Не обязательно, — отвечают тебе. — Это я так. Нервы.
Она отвечает и слышит в эту минуту самое себя, как некоторые мистики слышат бога. Фразы ее после маленькой истерики сочны, упруги, свежи — слова блестят, как блестят листья после дождя.
Летом мы отбыли в деревню.
Мои старики выглядели неплохо, даже лучше, чем я ожидал, — последний, видимо, всплеск жизни. Им было уже под семьдесят, самые те годы. Дом состарился и заметно врос в землю. И яблони раскорячились — тоже старость. Но белый налив был все так же хорош и нежен. И мать все так же стеснялась возить его на продажу. То есть она преотличненько возила, и продавала, и торговалась, и всякое такое, но, если Машка, я и жена приезжали, стеснялась. Ей не давало покоя, что она школьная библиотекарша.
— Какая ты теперь библиотекарша? — сказал я. — Теперь ты пенсионерка.
— Была ж ей.
— Что?
— Была ж библиотекарша как-никак. — И она строго поджала губы. Библиотека в школе и торговля на базаре для нее в эту минуту были несовместимы.
Старая закваска. Ни убедить, ни объяснить. Белый налив так и погнил вполовину. А базар, как выяснилось, был теперь всего в двух километрах — на пыльном перекрестке. То есть и везти далеко не надо. Я бы сам отнес яблоки. Я бы постоял у прилавка. Я бы продал. Она едва не упала в обморок, когда я предложил погрузить белый налив мне на спину и двинуться с ней вместе к перекрестку.
Отец стал совсем старичком — рот запал, шепелявил отец с каким-то присвистом.
— Я теперь как Соловей-разбойник, — засмеялся он и присвистнул раза два, чтоб я отметил и оценил.
Когда выпили, отец завел речь о том, что он неплохо и с пользой для людей пожил. И ведь немало пожил, пора и честь знать. Потом он долго кашлял. Потом сказал:
— Сейчас я выпивши, — извинительная интонация, — а когда протрезвею, я тебе о дочке что-то скажу.
— О Машке?
— О ней.
— Скажи сейчас.
— Нет. Я тебе после скажу… Оно не так скажется — а ты обидишься.
Но конечно же он сказал. Потому что чем сильнее уходишь от разговора, тем отчетливее разговор остается с тобой и с твоим собеседником — и деться вам обоим уже некуда. Но сначала мы с отцом спустились к реке: смотреть пуск и первые труды парома. Я любил смотреть. Я даже заспешил: хотелось увидеть. Я поторапливал отца и спросил, куда же денется теперь перевозчик, то есть лодочник. Отец вдруг сурово брякнул, что в деревне с голоду не помирают. И что перевозчик будет держать перевоз в Демьяновке. Десятью километрами выше. Не пропадет.
— Ну и очень хорошо, — миролюбиво сказал я, не понимая, откуда его раздражение.
— Вот то-то.
А я смотрел на буксирчик, который перемещался по глади реки туда-сюда. Перед своим первым подвигом он был необыкновенно суетлив — бегал, фыркал и явно нервничал. И напоминал видом и ролью шустрого деревенского кобелька микроскопических размеров и с не вполне приличным именем — Хер. На воде темнела огромная масса парома. Буксирчик уже плясал вокруг нее. Пристраивался.
— Слышь, Игорь, — сказал отец, — я о дочке твоей.
— Да.
— Не обидишься?
— Не обижусь. — Я засмеялся; я смотрел на все это куда проще.
От ближнего к нам, недавно сколоченного причала несло свежей стружкой. Ока притихла. Деревья по берегам млели.
— Если она, — отец глотнул побольше воздуху, — убогой будет, неходячей то есть, оставляй ее у нас, насовсем. В деревне не пропадают.
И он помолчал так внушительно, что в просвет его слов можно было бы сплавать на ту сторону Оки и без спешки вернуться. Потом он добавил:
— А мы помрем — у дядьки Толи останется. Он помоложе.
Меня тронуло и это «помоложе», и «мы помрем», и где-то за кадром «дядька Толя», потому что минута идет за минутой, ты живешь и думаешь, что живешь вечно, но однажды такие слова тебя тронут. И уже будут трогать время от времени. Запах с того берега. Я долго и рассеянно рассматривал крыши изб в мареве. Мы смотрели с бугра. Вечерело. Ласточки описывали круги возле задымившей трубы — они проделывали это математически правильно и чисто, круг за кругом, при высочайшем совершенстве лёта.