Вечером мы надели свои марлевые костюмы для выступления и в самой большой комнате, где стояло пианино, исполнили все, что умели. Лезгинку, гопак и матросский танец «Матлёт». А потом ходили с флажками под музыку и хором пели:
Налетел на хату враг проклятый,
Сытых коней вывел из ворот.
Подпалил мой дом и вместе с хатой
Ребятишек и жену пожег.
Песню нам прислали с фронта, из той части, куда Надежда Захаровна под нашу диктовку писала письма для бойцов.
Концерт был для единственного зрителя. Он сидел под портретом Сталина, вытянув Еперед раненую ногу. Мы старались изо всех сил. Я танцевала в паре с толстым Изей, так меня поставила Броня, и взглядывала иногда на папу: как он? Лицо его было таким же расстроенным, как днем в столовой.
Но почему? Нам всегда аплодировали в госпитале, и на районном смотре за все свои номера мы получали плюсы...
Все ждали, что папа тоже будет громко аплодировать, хвалить, вслух удивляться, как; мы здорово выступаем.
А он молчал, хмурился и, мне показалось, с трудом терпел, чтобы не сказать нам: «Ну довольно, ребята, хватит, больше не надо».
В этот вечер я не пошла спать вместе со всеми: Броня Аркадьевна повела нас к себе в гости. Никогда до этого я не открывала тяжелую калитку и не заходила в дом, где у нее была своя комната. Все ребята, конечно, знали, что она там живет, но с чего бы нам к ней являться, если никто не звал. А тут я вошла за руку с папой — теперь я так везде и ходила, не отпуская его ладонь, — и увидела большой стол, весь заставленный детдомовскими тарелками. На них лежало такое, чего я и во сне давно не видела. Котлеты. Оладьи со сметаной. Мед. И воздушный, золотой, весь исходящий маслом — омлет.
— Из американского порошка, — ласково пояснила Броня, придвигая ко мне тарелку.
Больше я ничего не помню. От омлета мне стало плохо. Всю ночь я выбиралась и никак не могла выбраться из липких кошмаров, душивших меня жирным запахом яичного порошка.
С тех пор я терпеть не могу прощальных ужинов, прощальных слов и минут. Отъезд отца был окончательно испорчен его внезапной замкнутостью. Куда девались вчерашняя легкость и радость, когда ничего не надо было скрывать друг перед другом — ему и мне. Он долго говорил о чем-то с Ольгой Александровной в ее кабинете и вышел оттуда нахмуренный, неразговорчивый.
И день был тусклый, с серым снегом. По дороге на станцию я несколько раз залезала на обочину, с трудом вытаскивая ноги из сырой снежной каши. Мне все чудилось, что сзади кто-то едет.
— Почему ты боишься? — строго сказал отец и сжал мою руку. — Ведь ты со мной. Не надо бояться.
...Когда вскоре после войны мы встретили на улице в Минске Броню Аркадьевну с мужем (он был действительно в кожаной куртке, они снова начали входить в моду), бывшая воспитательница собралась было броситься навстречу. Она уже придала своим глазам знакомое умиленное выражение и даже слег ка округлила руки, словно намеревалась обнять. Папа ничего не сказал, продолжал идти, но смотрел перёд собой, так прямо, как будто с той стороны, откуда приближалась Броня, выросла высокая скучная стена, через которую ничего не видно. Он только крепко взял меня за руку, как тогда по дороге на станцию. И я тоже не замедлила шагов перед человеком, умевшим так менять свое лицо. Броня Аркадьевна не успела сдержать какого-то радостного восклицания, но уже увидела стену, наткнулась на нее. С ее лица мгновенно стаяла приторность, и под ней обнаружилась злобная растерянность. Так просчитаться!
Никакое слово не смогло бы поразить сильнее, чем наше молчание. В один миг стала пустым местом, ничем та, что учила меня бояться. У нее не было и больше никогда не будет власти надо мной! Я свободна! Я снова могу возмущаться неправдой, отвечать на обиду и ни за что не прощать подлости.
Это папа освободил меня.
Он был правдивым даже тогда, когда для собственного блага требовалось всего лишь чуть-чуть притвориться. Не умел. И был нерасчетливо верен прошедшему.
Знакомые и родня говорили ему, что надо устраивать собственную жизнь. Тетя не могла всегда жить с нами, и что тогда — самому стирать и готовить? Жалея его, мы с братом тоже готовы были повторить вслед за другими: «Не мучь себя, женись». Он знал об этом.
Но сам готовил. И стирал ночами, мне никогда не разрешал больших стирок. И не женился двадцать лет, пока мы совсем не выросли и не разъехались из дома.
Только после встречи с тремя партизанками не писал больше никаких запросов и ни одним словом не поддерживал нашей веры в возвращение матери.
Московские скорые проезжают через этот дачный поселок под Минском в разное время. Утром и вечером. За окном промелькнут крыши среди яблоневых садов, школа на пригорке, потом все это закроют вагоны, товарные платформы. Рельсы расходятся в этом месте как раскрутившиеся нити брошенного на землю клубка. Найду глазами радиомачты в серебристой паутине антенн или в бусинах красных огней. Они еще несколько минут будут показывать мне: смотри сюда, это здесь. Я смотрю ненасытно, и другие пассажиры, должно быть, удивляются: что особенного можно найти на маленькой станции, зачем переходить с одной стороны вагона на другую, становиться на цыпочки, вглядываться в уносящиеся назад дома, деревья, облака. Что там такого осталось позади?