Пока не знаю ответа. Только одно могу представить: каким последним одиночеством окружило ее и отделило от всего прошлого после единственного, по-чужому отчетливого вопроса:
— Кто есть Марина Малакович?
Она спокойно остановила привставшую было дочь хозяйки Марусю: «Ты лежи». Поднялась. Переводчик зло посоветовал:
— Не особенно одевайся, все равно снимут. Оправила свой единственный жакетик и молча оглянулась на остающихся. В свете ручных немецких фонарей лицо ее казалось очень бледным.
Наутро, после ночного ареста, хозяева бросили дом, все добро. В чем стояли, в том и ушли. Надя, младшая, бежала босиком. Холодная роса обжигала ноги. Был конец августа, яблоки тяжело висели в садах. В деревне, где беглецы встретились с первыми партизанскими постами, начинали жать ячмень.
...В поселке до сих пор идут споры.
— Если бы они тогда не ушли, учительнице нашей легче бы пришлось, улик меньше. А тут сразу такое подозрение; ушли — значит, испугались, значит, было чего.
— А не ушли б, и их бы всех забрали да по тюрьмам позамучивали. Они ж, каты, кругами ходили. Одного возьмут, а потом всех вокруг похватают.
В этом споре у меня нет своих слов. У каждого участника событий, которые встают передо мной, была своя тяжелая ноша. И каждый нес ее, насколько хватало сил, не зная заранее конца.
Дорогами народных мстителей и бойцов Красной Армии честно прошли дети Федоры Васильевны. Погибли на фронте два сына. Ненамного пережила их и старшая из сестер.
Хозяйкино спокойное «От як!» приправлено горечью. Этот дом встретил лихо и стоял под бурей, как старое дерево у околицы. Его треплет и гнет, оно отчаянно машет ветками, но стоит на своем. А если упадет, то здесь, у родного корня. Лихая судьба — зато своя, чужой не надо.
— Так ты нашлась, приехала, а она так за тобой горевала, — много раз говорит Федора Васильевна и в каком-то удивленном недоверии переводит глаза с меня на ситцевую занавеску в цветочек, на дверь, на окно. — Ты здесь, а где ж искать ее...
Ночевать нас устраивают в той самой спаленке с крохотным оконцем.
Долго, долго смотрю в темноту. Эту комнату наполнял живой голос. Здесь билась тревога, напрягалась мысль, взлетали над головой теплые руки... Приди же ко мне хоть во сне, яви лицо и любовь свою — я не нахожу их больше нигде. Дай обнять тебя, положить голову на колени, выплакаться.
Мне приснилось не лицо, не цвет, не звук. Из окружавшей меня тишины, из горячего сумрака ощущений вдруг начали выходить светлые контуры какой-то истины, ответа. Все ясней, все ближе.
Та, которую я ждала и искала столько лет, была здесь, со мной. Я по-прежнему не могла ее видеть и слышать. Но полнота присутствия была от этого даже больше.
Ни до, ни после мне не пришлось еще раз пережить такого совершенного чувства понимания. Оно было осязаемым, почти материальным. В нем разрешилось наконец многолетнее ожидание и смягчилась боль. Может, это был и не сон, а лишь освобождение от всего дневного, суетного и случайного, — мгновенная ясность и очищение сути.
Мама была не около, не далеко, не близко — она была со мной и во мне. Пришло небывалое спокойствие: она не исчезла. Пока буду я, и она не пройдет, не минет, она тоже будет.
ДОРОГА
Утром мы пошли дальше. От дома к дому, от деревни к деревне. И я училась видеть то, что раньше не замечала, на что просто не хватало души, стиснутой отчаянием.
Это был путь от «Берлина» к «Москве».
Если «Берлином» называли во время войны узловую станцию, занятую фашистским гарнизоном, то «Москвой» для всей округи была тогда обыкновенная деревенька, расположенная на краю великих лесов и болот, в самом начале партизанской зоны. Два эти селения противостояли друг другу как полюсы зла и добра, смерти и жизни. А отстояли они друг от друга всего на несколько десятков километров.
Между ними пролегли проселочные дороги и лесные тропы. Нужно всего несколько дней, чтобы пройти по ним из конца в конец. Но эти несколько дней могли подвести черту под всей жизнью, потому что не в гости, не на прогулку ходили по тем дорогам, а только на войну — через невидимую линию фронта.
14 деревень. У каждого связного был свой отрезок пути. От «Берлина» до «Москвы» донесение подпольщиков проходило через множество рук. Этого требовала осторожность. Пятый в цепочке не знал второго, второй — четвертого. Живущие в гарнизоне могли никогда не видеть в глаза «москвичей».