Утренние минуты идут все быстрее. Вот уже солнце передвинулось в верхний угол окна. Бабушка упирается руками в пол, охнув, выпрямляется и берет со стола пустой чугунок. Пойдет на общую кухню картошку варить, узнавать новости.
Бесшумно встает отец. Он сидит на краю кровати в неловкой позе. Перегнувшись назад, надевает ботинок на раненую ногу. На это мне тоже смотреть нельзя.
У папы сейчас такое лицо, как будто он спорит со всеми и сердится. Он ни за что не согласится, чтобы ему помогали.
Потом он аккуратно разглаживает серое, как его шинель, одеяло. Тут я толкаю брата, и мы вскакиваем: папа уходит! Прощаться, даже до вечера, мы оба очень не любим. Отец видит это, но никогда не утешает. «Раз надо — значит, надо», — учит он нас своим молчанием. Уже от двери спрашивает:
— Кто сегодня идет со мной в столовую? К четырем быть дома.
Вот и все прощание.
На работе папе выдают желтые бумажные квадратики вроде карточек. Каждый день, кроме выходного, мы открываем один квадратик и идем обедать на первом этаже нашего дома. Отец берет нас с братом по очереди, и официантка разливает на две тарелки порцию супа с тушенкой.
Надо только приходить в самом конце обеда: детей сюда никто не водит, это служебная столовая.
А из коридора уже несутся дневные громкие голоса и топот. Алик из двадцатой комнаты бегал занимать очередь в умывальник. Мы ждем не дождемся, пока наша тетя оденется и уберет с пола свое пальто, заменяющее матрас и одеяло. Но тетя как нарочно смотрит куда-то далеко-далеко, сквозь потолок и ничего не слышит. Глаза у нее, кажется, совсем не строгие.
Но они мгновенно настораживаются и холодеют, как только брат добирается на цыпочках до самой двери и берется за ручку.
—Учтите, - говорит тетя обиженным голосом, - у меня весь день уроки в школе. Не смейте заходить далеко в развалины. Потом вас ищите… Вчера на Ленинской опять один подорвался.
Все кругом так же, как день назад, и неделю, и месяц. И все же совсем другое дело, когда знаешь: это кончается, приходит, скоро совсем пройдет.
...Летом через наш город начали возвращаться из Германии танки. Они шли со стороны Западного моста. Над развалинами катились лязг и грохот. Среди дня поднялись из своих укрытий и заметались ночные птицы. Как были, босиком, мы выбежали со двора. Может, это военный парад? Или сегодня пришел самый последний конец войны?..
Танки ползли вверх по нашей улице и, перевалив подъем, один за одним исчезли. Следом шли новые, и, сколько было видно влево и вправо, катился волнами тяжелый металл.
Нас подхватило и понесло вдоль тротуаров. Каждой машине надо помахать и покричать, проводить до перекрестка. А потом вернуться, чтобы встретить новую.
Они все шли и шли. Мы устали кричать и только тогда заметили, что танки совсем не парадные. Они почерневшие и запыленные, как стены сожженных домов на нашей улице. Гусеницы тяжело перекатывались по булыжнику, и где-то в горле и груди у меня тоже сталкивались и катались гулкие жернова.
Зеленые липы стали казаться выцветшими, и солнечный свет резко разделил все вокруг, как в кинохронике, на черное и белое. Черное железо — белое небо, черный бурьян на черных кирпичах — и белые-белые лица людей.
Дети стояли вместе со взрослыми и молча вглядывались в открытые люки: не появится ли танкист?
Спросить — ничего не спросишь, собственного голоса не слышно. Но пусть появится человек над этой сталью, пусть посмотрит на нас!
Он появлялся, и мы видели обычное усталое лицо. Такое бывает у папы, когда он возвращается с работы очень поздно. Я не удивилась такому сходству. Все взрослые теперь похожи — они разучились улыбаться. Я давно рассмотрела: за войну у отца так затвердели складки на щеках, что улыбка никак не получается.
Потом все разошлись, а танки грохотали весь день и весь вечер, и по пустому городу неслось железное эхо.
На обед в тот день бабушка дала лишь тарелку синего супа. Несколько перловинок и голубоватая водичка без всякого осадка.
— Уж я кипятила, кипятила, два раза плитка перегорала, да откуда навару взяться с десяти-то крупочек, горевала бабушка. — На кухне Сазониха сказывает: засуха идет. Будто земля на полях горячим песком сыплется, все зернышки в ней спекаются. Ох-хо-хо, грехи наши тяжкие...
Она говорит сама для себя. Голова в черном платке опущена, глаза смотрят не на то, что есть здесь, в комнате, кивнул на все неизбежные несчастья, которые были и еще будут. Опрокинутый чугунок стоит перед ней без всякого дела. Картошки у нас давно нет.