Выбрать главу

В тот день, когда я вступала в пионеры, освободили Киев, и тетя Леля на память о та­ких событиях подарила мне маленький корич­невый чемоданчик размером с книжку. Он закрывался тонким резным крючком, кожа на уголках была немного потертой, и, когда я взяла чемоданчик в руки, мне показалось, что он теплый, как плюшевый медведь.

—      Это тебе от моего сына, он уже боль­шой, в седьмом классе. Открой-ка.

Я осторожно сняла крючок с петли. Под крышкой на синей фланелевой подклад­ке лежал галстук. Он был из плотного темно-красного шелка в рубчик. Концы галстука про­деты в потемневший зажим с вытесненным на нем костром.

—      Игорь носил этот галстук четыре года, а он как новый. Береги его и ты, — сказала тетя Леля.

В этом галстуке я вернулась в Минск и не снимала его до седьмого класса. Нитки, которыми он был обшит по краям, стерлись. Но шелк не сносился и концы даже не глаженные, никогда не скручивались трубочкой, лежали прямо.

Три с половиной детдомовских года давно слились для меня в один длинный-предлинный день. осеннем поле под низким ватным небом. Там есть костер в осеннем поле под низким ватным небом. Мы только что закры­ли на зиму последнюю кучу сахарной свеклы, и поселковые ребята учат нас печь на костре крепкие белые корни. Свекла становится ко­ричневой, как патока, которой нас иногда уго­щают в школе соседи по парте. Зубы блажен­но погружаются в густую тягучую мякоть.

И есть лесной овраг, едва просохший пос­ле позднего апрельского половодья. За ним влажная чернота стволов, упругость сгибае­мых веток, и прямо у лица холод дрожащих лепестков. Росистое весеннее чудо — чере­муха, солнце смешалось с дождем, и весело и страшно чего-то. Даже теперь, стоит произ­нести это слово «черемуха» — и будто снова бьет надо мной белоснежная кипень хрусталь­ного воздуха.

Ближе к вечеру мы собираемся в теплом сумраке коридора перед самой большой в доме комнатой, нашим залом. Кто-то замеш­кался у себя в группе, Петя, как всегда, не может завязать тапочки (на всех белые ма­терчатые с длинными завязками обувки, сши­тые руками воспитательниц). Я люблю это ожидание без громких голосов и яркого све­та. Неспешное приготовление к чему-то ново­му в угасающем свете летнего вечера. Такое могло происходить и зимой, и осенью, но в памяти осталось лето. Надо, чтобы в этот час на клумбах под окнами раскрывались белые звезды душистого табака.

Сейчас у нас будет музыка. В полуоткрытую дверь виден край пианино и не замечаю­щий нас старый музыкант. На нем всегда одна и та же рубашка с недостающими пуговица ми. Черные глаза под седыми клочками волос? косят, как у маленького грустного мальчишки. Он приходит в детдом два раза в неделю, чтобы порепетировать с нами новые пес­ни и танцы, которые мы готовим для выступ­лений в госпитале. В остальное время его не видно, где-то он живет совсем один, где-то спит, мы знаем только, что все его родные погибли под Оршей.

Музыкант сгорбился над клавишами и не видит нас. Наверно, думает о том времени, когда жил в своем городе, в своем доме. Тогда можно было говорить о себе не только с этими белыми и черными полосками, кото рым все равно, кто на них нажимает.

Тихо опускаются руки. Слабый звук переспрашивает: так? И сразу за ним—второй, он вполголоса отвечает. Медленные капли нанизываются одна на другую, сливаются, струятся. Что это? Такого он раньше не играл, это не песня. Быстрый ручей бежит смелей, радостней — и вот уже засверкало, заискрилось кругом, не удержать!.. Стоп. Тишина. Музы­кант не может так торопиться. И снова мяг­кий, ласковый голос, как ветер по цветам. Кто это говорит со мной? «Ты слышишь, ты поня­ла, отчего так легко и зачем эта грусть без всякого горя? Есть свежесть вечера, тихие шо­рохи. Через целую вечность, включив однажды дома радио, я вдруг снова услышала голос, так долго молчавший. С незабытой нежностью он спрашивал: «Помнишь? Летний вечер, дет­ское ожидание и белые цветы табака. Остает­ся только красота...» Музыка смолкла, и дик­тор безразличным голосом пояснил: «Вы слу­шали Седьмой вальс Шопена».

А я думала, что эту музыку знал только наш старый пианист. Что это звучали теплые сумерки деревянного дома, звезды над ним, вечер без горя.

Сколько бы лет ни прошло, шопеновский вальс всегда будет говорить мне о войне, о детском доме, превозмогая своей нежностью мертвый бред бомбежек и тоску голодного безразличия.

Из темноты детдомовских ночей доносится голос моей спасительницы:

—Дай я тебя хорошенько закутаю.

Это Ольга Александровна переходит от одного к другому, безошибочно выбирая, кто еще может подождать немного, а кому не выдержать ни минуты. Светится сиреневый шелк старинной накидки, она надевает ее только по вечерам, для нас, и кажется феей из сказки. Среди грубо сколоченных раскла­душек, в холоде необжитого дома веет доб­ротой, и мы засыпаем.