Окно темнеет слишком стремительно. Ну, помедли немного, ночь!
...На моей несмятой подушке — бумажный треугольник. Откуда он? От кого? Так складывали когда-то письма без конвертов. Навсегда затвердевшие перегибы серой оберточной бумаги с трудом распрямляются.
На внутренней стороне несколько полустертых строк, написанных с отчаянной старательностью цветными карандашами. Первая строка — синяя, вторая — зеленая, третья — красная...
«Возвращайся, прошу тебя изо всех сил, слышишь? Если не можешь сейчас, то потом, пусть не скоро. Хотя бы на один день. Мы всегда будем ждать».
Почерк круглый, с упрямым наклоном влево — детский скорее всего. Листок разлинован от руки. Слова «будем ждать» обведены несколько раз.
Да это же я сама писала! Целая вечность прошла с тех пор. Написала и положила под подушку. Письмо маме.
В нашем детском доме была своя примета: если в последнюю ночь года положить под голову листок с пожеланием — единственным и самым-самым сильным, оно сбудется.
Сколько лет я загадывала только это?
Взорвалось и рухнуло с неба белоснежное бессмертное облако. Вместо него теперь другие — они меняются быстрее, чем успеваешь их рассмотреть. Точно боятся, что их застанут врасплох, настигнут.
Начиненные смертью самолеты разбили вдребезги разноцветную мостовую. Убит мальчишка-велосипедист. Вновь родившимся маленьким детям снится, что над землей вместо неба повисли бомбы, бомбы, бомбы...
Встречая на улице довоенных знакомых, я не могу узнать ни одного. У них другие глаза.
И как ни стараюсь, я не могу вспомнить отца молодым.
Один день, обыкновенный и прекрасный, как детская мечта... Он мог бы вернуть мне прежнюю устойчивость мира. Этот день казнен. Его никогда не будет.
...Недавно в магазине у безлюдного прилавка со шляпами я отчего-то разволновалась. Выбеленная солома и наивные накрахмаленные букетики. Мне надо что-то вспомнить. Но что? Сама вещь решительно была мне без всякой надобности.
Издалека чуть слышно прозвенело:
— Мак?.. Мак?..
ЕСЛИ Я ЗАБУДУ
Всем классом мы ушли с уроков, когда за две улицы от школы, на старой городской площади у реки, приводили в исполнение приговор военного трибунала. На открытых машинах подвезли к виселицам карателей и преступников, фашистских генералов. Мне хорошо были видны их высокие фуражки с надменно выгнутыми тульями. Эти фуражки были еще оттуда, из того времени, где на людей устраивали облавы и расстреливали прямо на улицах каждого десятого.
Все остальное — зеленые «студебеккеры» с открытыми кузовами, молодые серьезные красноармейцы с автоматами, лица вокруг меня, — все это опровергало и навсегда вычеркивало из памяти города ужас оккупации.
Мне казалось, что даже приговоренные уже не могли представить, что это здесь, в Минске, они сами недавно приговаривали к смерти целые улицы и их непокорных жителей. Один генерал молился, ни на кого не глядя. Другой что-то выкрикивал бабьим голосом, и красные щеки его тряслись. Третий, в мундире эсэсовца, вглядывался в толпу с бессильной ненавистью попавшего в западню зверя: и укусил бы, да не достать.
Они все казались мне снизу большими, черными.
Я стояла, стиснутая со всех сторон. Нельзя было сделать ни шагу вперед, назад или в сторону. Люди молчали. Без злобы и без любопытства. Смотрели и молчали. И как ни страшно мне было, я тоже подняла глаза и заставила себя смотреть.
Мы не были зрителями. И палачей не было. Возмездие творилось самим этим молчанием огромной площади, всего разрушенного города, а может, и мира. Свинцовая тяжесть придавила книзу черных людей, и они прямо на глазах у меня стали уменьшаться, уменьшаться, исчезать. Пока не исчезли совсем.
Остались от них на снегу только странно выгнутые фуражки. Их побросали через борт машины и увезли.
Каждый раз, когда я вижу во сне маму — это бывает очень-очень редко, — словно продолжается давно начатое. Продолжается прямо с середины. В последний раз она была в ветхой кофте, разбитых туфлях, а лицо, как всегда, затворенное, замкнутое. Нельзя выдать, и мы обе знаем, что — наше ожидание. Вот-вот, еще совсем немного, и мы увидимся, найдемся. А пока она все еще томится где-то, откуда нельзя свободно выйти. И оттого эти безмолвные встречи тайком и ее темное платье. Она появляется тихо-тихо и проходит неслышной походкой. Близко, но мимо. Никогда не подойдет, не скажет о себе, чего я жду услышать. Только тайные знаки и предчувствия остаются мне. И я их ношу до следующего раза вместе с острым ощущением вины: за то, что она состарилась вдали от нас, измучена одиночеством, больна и мы не можем помочь.