Я за руку вытянул Лю из пахнущего карамелью помещения. За тяжелой стеклянной дверью, на воле, творилось невообразимое: эх, жаль нет фотоаппарата! Видно, на небе разводились, и разъяренные супруги тузили друг друга пуховыми подушками, крупные, подтаявшие снежинки слепили.
— Да, — решительно вздохнула Лю. — Я теперь самая настоящая рабыня Изаура. Навсегда!
Снег мешал ей все «фотографировать». Она только смеялась и прижималась ко мне, как маленькая.
— Лю, — шептал я уже в общежитии, — Лю!
И перечислял все растения, все ягоды, всех животных с уменьшительно — ласкательными суффиксами: она была лисичкой, белочкой, малинкой, медовой и черносмородиновой.
— Лю!
Она — нагая. Да и мне надо тайну выдать. Еще не пришел март, а я уже сочинил стихи:
Тонкое пламя полетело вместе со мной к брату, в Сигулду. Это оно легонько освещало крутые ступеньки Турайдс- кого замка. Оно тянуло в Домский собор. Мы запаслись бутылкой пепси — колы под строительными подмостками, возле собора. А после органа жадно пили ударявшую в нос темную жидкость. Я щелкнул Лю и возле пещеры Гутмана, и у заводи возле русского драмтеатра в Риге, и в очереди за бальзамом, что в толстой керамической бутылке.
Вот утверждают, чтобы убить любовь, надо жениться, чтобы сохранить семью — завести любовницу. Враки! Мне хватало Лю, ее скользких щек и ее легкой головы, уснувшей у меня на плече. А любовница? Та меня никогда не покидала. Это — фотография. Я осваивал новые технические виды: поляризацию и изогелию. Я научился разла „с мывать свет и то посыпать, то поливать им неодушевленные предметы. На моих новых снимках кусты шевелились, а валуны покачивались. Обо мне, провинциальном фотографе, была даже статья в чешском фотожурнале. Я ездил в Питер на фестиваль, подружился с уморительным Сеней Галогозой. Он рассказал, как за пять рублей упросил крутануться одну цыганку. У той к небу подлетели юбки. И Сеня тогда мгновенно щелкнул затвором. У нас это называется «акт».
Сеня пил водку из футляра к телевику.
Жизнь тащила меня в гору. И все же, все же меня больно ело одно — моя жена Лю не понимала моих фотографий. Да, она вроде бы и хвалила, даже, заглазно, другим хвалила, но всегда, когда я раскладывал перед ней свои новые работы, она гасла. Я пытался подтолкнуть ее: ну, мол, этот‑то мостик, через ручей, как он выгнулся, как Ольга Корбут! Но Лю вздыхала: «Замечательно, класс!»
Мольер читал пьесы кухарке, потом доставал из резного шкафчика вино и угощал стряпуху. Я угощал посторонних людей. И они угощали. Они‑то уж расхваливали мои снимки до самой крайней возможности. А я думал: «Скорее всего, Лю — ревнивица. Она ревнует меня к фотографии и к тому, что возле этой фотографии. Лю одна хочет быть владелицей моей свободы».
Это воспаленный, пьяный бред — не больше.
Я пил с кем‑то, считал, что с друзьями. Уходил из дома. Когда мы с Лю ссорились, я старался побольнее укусить. Она отвечала тем же. Ее глаза темнели и теряли возможность фотографировать. Чем больнее я кусал, тем больнее и мне делалось, как будто я сам в себя вгрызался.
Уже во время платных туалетов, а век разделился этой ватерлинией, я выпустил альбом своих снимков. Устроили презентацию, хлопали в ладоши, я выходил на сцену, кланялся, сверкая пробором, пил шампань. И Лю тоже пила и хлопала. Но мне в этой нарядной толпе вдруг показалось, что это все никому не нужно, а нужно было только вот это хлопанье, раздувавшая ноздри котлета на косточке да свое собственное «слово» на выставке — презентации. Ничьи художественные снимки не были нужны. Лю это тоже поняла и обрадовалась.
Люди перестали читать книги и в театры забыли дорогу. Уже московские сцены показали всех гомиков, но все апатично, как таблетки глюконата кальция, жевали гамбургеры в столице, котлеты — в станице. Чувствительность у общества стала ниже, чем 45 единиц по ГОСТу. В укор бесчувственности я докончил давние стихи:
И все, кому бы я ни читал эти стихи, все ахали: «Красиво!» Но не видели в стихах «спицы». А «спица» та может лопнуть, или «колесо» остановиться.
Ну, хоть на миг оторвались бы все от латинских сериалов. Вот взамен их же аргентинская сказка. Скажите, потребители гамбургеров и «Марий», почему у птиц фламинго печальные глаза, как у моей Лю? Они окунают поочередно свои ноги, потому что стоят в ледяной воде? Разгадка проста. Их давно, в юности, пригласили на бал. Они захотели быть самыми нарядными и купили чулки из змеиной кожи. Фламинго на бале поразили всех, все время безостановочно, ослепительно вальсируя. Но уморились. Стоило на минуту перевести дух, как их, вернее их чулки, заметили змеи. Накинулись на фламинго, ядовито мстя за сестер. Фламинго не погибли. Но яд в ногах до сих пор жжет, ничем не остудишь.