Выбрать главу

— Пойдем погуляем перед сном, — сказала молодая бабушка Абакасову, но он выскочил из-за стола, выхватил кочергу, заранее спрятанную им за шкафом, размахнулся ею и изо всех сил ударил рыжую тетушку по правой руке повыше локтя, а потом провалился в преисподнюю, в ужас и темноту, в крики, охи и плачи, провалился, будто умер.

7. Детство Абакасова кончилось

Много дней лежал Абакасов после случившегося, а рыжая тетушка с рукой в гипсе и громыханиями в голосе уехала навсегда. Врачи-невропатологи и врачи-психиатры объяснили поступок Абакасова на ученый манер, как нервный припадок на почве тоски по родителям, как перепад подсознательного в агрессивное сверхсознание со случайным объектом, и прописали покой и внимание. Они-то не знали, что Абакасов понимал по-французски, хотя ему неприятно было слушать эту речь в квартире, а тем более на улице, и он никому не показывал своего понимания.

Сейчас он лежал, здоровый и притихший, окруженный вниманием, не говоря ни слова. Первые дни лежания прошли во внутренней маяте, а потом его смятение растворилось в белых простынях, и простыни разгладились, и стало хорошо ему, в особенности на рассвете, когда все спали, когда была тишина с немногими ночными шорохами и темнота с чуть-чуть света. В эти часы Абакасов смотрел в темноту и смутно видел спинку кровати с металлическими шариками, темные объемы тяжелого шкафа, голландской печи, стола, икон в углу и всего прочего, среди чего он привык жить. Шарики можно было свинчивать, чтобы играть, но это днем, а не сейчас. Сейчас лежалось ему тихо-тихо, словно он ходил по этому миру на цыпочках и осторожно трогал его руками и гладил, как кошку, и мир был добр и разговорчив, и не было в нем страха и ничего такого, чтобы задыхаться от жалости.

А днем можно было путешествовать по узорам обоев, как по морям и странам, и рассказывать самому себе про свои личные всевозможные приключения.

Это случилось на рассвете, в часы тишины, когда Абакасов смотрел на окно. Перед этим ему что-то такое приснилось, совсем особенное, чего никогда не снилось, только он не мог вспомнить, что такое именно, и только сохранилась радость и волнение где-то в солнечном сплетении, и от этой радости было не освободиться никак, ну, совершенно невозможно, — она подступала к горлу, готовая вот-вот выплеснуться, вырваться, но нет, снова отливала и жила некоторое время под нижними ребрами, а потом опять начинала клокотать в горле. И вот в такое мгновение, когда радость душила Абакасова наисильнейшим образом, окно, на которое он смотрел, внезапно озарилось трепетным зеленым светом, и от света стало в комнате все видно совсем ясно — заблестели шарики на спинке кровати, осветился шкаф, дверца которого, оказывается, была приоткрыта, а за дверцей стояли тарелки высокой стопой, стало видно, что у стола четыре граненые ножки, на иконах засверкали ризы, и многие предметы в комнате стали отбрасывать тени, и тени эти дрожали, как и зеленый свет в окне, перемещались, то густели, то бледнели, и от этого трепета и танца маленький Абакасов пришел в такой восторг, что даже приподнялся на постели навстречу зеленому дрожащему чуду, которое прекратилось вдруг, — тени рванулись, метнувшись к стене, и снова стало темно.

Абакасов не сводил глаз с окна и ждал повторения. И вот зеленый свет снова вспыхнул в окне и полился в комнату и в сердце Абакасову, теперь уже не как случайность, а повторенным, удвоенным и потому надежным чудом, чудом, на которое можно положиться. Абакасов вскочил на колени, схватился руками за сияющую спинку кровати и, не выдержав, закричал от восторга, и радость брызнула из него, как кровь.

На этом новорожденном крике кончилось детство Абакасова, кончилось по существу, хотя еще продолжалось формально посредством роста, учебы и накопления опыта. Но по существу-то оно кончилось, потому что самое главное в его жизни стало находиться в прошлом, и это главное он нес теперь с собой, чтобы самому когда-нибудь вспыхнуть так же ярко и трепетно, таким же бесстрашным чудом.

Как это у него получится на деле? Сумеет ли он, этот маленький человечек, идущий в школу по мостовой, с портфелем в руке, с завязанными под подбородком тесемками шапки-ушанки, идущий среди великого множества других людей всевозможного возраста и бесчисленных жизненных целей, таких деловых по утрам людей: работников прилавков и научных институтов, электромонтеров и парикмахеров, шоферов и инкассаторов, бухгалтеров и сталеваров, официантов и офицеров? Идущих по той же самой серой мостовой исторического прогресса, что и он, дышащих влажным и грязным воздухом, отстоявшимся среди стен городских? Идущих, чтобы делать в жизни свое дело и зарабатывать на прокорм души, чтобы переживать разнообразный океан своей деятельности, включая движения ног, рук и туловища, движения глаз и языка во рту, включая густую сеть взаимоотношений, наброшенную на весь этот океан — рукопожатия и объятия, хитрости и низости, глупости и тупости, радости и гадости, пакости и святости и все такое прочее?

Как у него получится на самом деле, у него, такого маленького? Такого вот несоизмеримого рядом даже с уличным фонарем, а ведь уличный фонарь как произведение рук человеческих, даже он — это не так-то просто.

Уличный фонарь — это плод цивилизации на высокой ступени ее развития, и многие гении рода человеческого причастны к его воплощению в натуре. Эти светильники стройными рядами освещают согласованно городские пути, внося порядок в движение и мешая преступности заметать следы. Эти журавлиные шеи с желтыми жемчужинами в клюве, эти пики, с насаженными на них светлыми головами, эти железные желтоглазые циклопы, эти, попросту говоря, фонари были бы достойны гимна, если бы не то обстоятельство, что они слишком напоминают, если взглянуть высоко сверху, погребальные процессии ночью, в которых двумя рядами несут горящие свечки, и если взглянуть совсем уже сверху на город ночью, то слишком уж много таких процессий, бредущих во всех направлениях. Вот почему и милее для взора Абакасов, хотя он и мал по сравнению с фонарем и хотя гении рода человеческого не причастны к его сотворению.

8. Белокурая и хрупкая

В самой ранней молодости Абакасов был такой же, как и сейчас, в возрасте гораздо более чем тридцать. Такой же не в каком-то отдельном смысле, скажем, гордости, роста или заботы о наружности, а во всех смыслах, ну просто совсем и в точности такой же — и волосы такие же, и мысли, и походка, и даже привычка говорить немного жмурясь и как бы в сторону, только иногда взглядывая собеседнику прямо в глаза на каком-нибудь своем незначительном слове, чтобы удивиться, что собеседник не потерялся и слово это услышал и понял.

Каждому мужчине, даже совсем никудышному, хоть в своих глазах, хоть на самом деле, выпадает в жизни, пусть один-единственный раз, но выпадает обязательно быть предметом великой любви. Бывает, конечно, что ему и невдомек, и после смерти, представ перед Всевышним, слышит он от Всевышнего эту новость и упрек: «Что, проморгал?» И приходится ему отвечать: «Да, проморгал, Господи» — и отправляться на вечные муки вместе с той, что избрала его для великой любви: он — за то, что вот проморгал, а она — что вот позволила проморгать. Так что смотри внимательно и будь бдителен, особенно в молодости, чтобы не прозевать, когда свалится на тебя великая любовь женщины, потому что без нее ты никогда ясно не поймешь, почему ты царь природы, и Всевышний будет, получается, прав, казня тебя за недопонимание.

Примерно таким вот образом объясняла Абакасову что к чему случайная знакомая его ранней молодости, поселившаяся летом в доме по соседству в дачной местности. Она подходила для этих объяснений к забору со своей стороны, а студент Абакасов лежал на одеяле у забора со своей стороны, делая выписки из груды умных книжек, потому что он был и тогда такой же, как сейчас, и его не интересовало отвлекаться подобно другим студентам на любовь, туризм и вообще пустые дела.

По молодости, а может, и по ослепленности, знакомая не объяснила Абакасову, что и самому полезно испытать великую любовь к кому-нибудь, что без этого ты не поймешь, почему ты раб природы, и что настоящий свет — в окошке, и где вообще это окошко. Но своего она добилась: невозможно себе, правда, представить — как, но добилась, и когда Абакасов держал в руках ее, белокурую и хрупкую, то первый и последний раз в жизни ощущал себя не только царем природы, но совершенно наглядно убеждался, какие у него большие руки и широкая грудь, какой он, оказывается, по сравнению с ней ну просто Голиаф.