Выбрать главу

Далее Версилов говорит о себе, как о носителе высшей русской культурной мысли — «высшая русская мысль есть всепримирение идей». Он считает, что он один только и может сказать революционерам, что они ошибаются, а консерваторам, что революция «хоть и преступление, но все же логика». И продолжает:

«У нас создался веками какой-то еще нигде не виданный высший культурный тип, которого нет в целом мире, — тип всемирного боления — за всех. <…>

Заметь себе, друг мой, странность: всякий француз может служить не только своей Франции, но даже и человечеству, единственно под тем лишь условием, что останется наиболее французом; равно — англичанин и немец. Один лишь русский, даже в наше время, то есть гораздо еще раньше, чем будет подведен всеобщий итог, получил уже способность становиться наиболее русским именно лишь тогда, когда он наиболее европеец… Русскому Европа так же драгоценна, как Россия: каждый камень в ней мил и дорог… О, русским дороги эти старые чужие камни, эти чудеса старого Божьего мира, эти осколки святых чудес; и даже это нам дороже, чем им самим!.. Там консерватор всего только борется за существование; да и петролейщик лезет лишь из-за права на кусок. Одна Россия живет не для себя, а для мысли, и согласись, мой друг, знаменательный факт, что вот уже почти столетие, как Россия живет решительно не для себя, а для одной лишь Европы! А им? О, им суждены страшные муки прежде, чем достигнуть царствия Божия».

Да, есть о чем побеседовать с русской литературой…

Послушаем теперь Льва Толстого — что он скажет нам о смерти и свете.

Вот Иван Ильич Головин, умирая, прислушивается к себе:

«„А смерть? Где она?“

Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было.

Вместо смерти был свет.

— Так вот что! — вдруг вслух проговорил он. — Какая радость!

Для него все это произошло в одно мгновение, и значение этого мгновения уже не изменялось. Для присутствующих же агония его продолжалась еще два часа…

— Кончено! — сказал кто-то над ним.

Он услыхал эти слова и повторил их в своей душе. „Кончена смерть, — сказал он себе. — Ее нет больше“.

Он втянул в себя воздух, остановился на половине вздоха, потянулся и умер».

«Вместо смерти был свет». Пожалуй, короче и не скажешь…

Поэты предреволюционной поры питались теми же видениями — близкой гибели, смерти и проступающего из-за них «золотого века», сияющего нестерпимым светом. Один из самых глубоких наших прорицателей, Блок, писал:

Я, наконец, смертельно болен,

Дышу иным, иным томлюсь.

Закатом солнечным доволен

И вечной ночи не боюсь…

И еще:

И мне страшны, любовь моя,

Твои сияющие очи:

Ужасней дня, страшнее ночи

Сияние небытия.

Иное бытие — иной мир, просто иное, Инония… Огромный, неповторимый и не оцененный еще в должной мере талант Александра Грина целиком был посвящен описанию сияющего иного — не этого мира, а мира воплотившейся, победившей мечты. Казалось, перед революцией удесятерилось ожидание, предчувствие, предвидение золотого века, рая на земле; казалось, вся душа нации исступленно бредила и грезила чем-то единым, в котором сплетались нерасторжимо смерть и бессмертие, золотой век и гибель, могильный мрак и ослепительный свет, кровавое знамя убийц и белые розы терниев Христа. В красках Врубеля, в музыкальных экстазах Скрябина, в словесных водопадах Бердяева, в громадных построениях Флоренского, в прозрениях Хлебникова, в научных концепциях Вернадского, в сотнях и тысячах талантов, словно бы внезапно раскрывшихся во всех сферах жизни и деятельности нации, находим мы черты этого необычайного, все более отчетливого понимания и пророчества — понимания судеб мира и пророчества о путях его спасения.

Одним из самых могучих мыслителей этой полосы был скромный служащий Румянцевского музея Николай Федорович Федоров. Сейчас он основательно забыт, а в свое время был хорошо известен Достоевскому, Толстому, Фету, Владимиру Соловьеву, причем последний называл учение Федорова «первым движением вперед человеческого духа по пути Христову со времени появления христианства».

Произведения Федорова изданы были после его смерти под названием «Философия общего дела» в двух томах. Первый вышел в Верном (ныне Алма-Ата) в 1906 году, через три года после смерти Федорова, второй — в Москве, в 1913 году; должен был последовать и третий том, но не последовал. Я не знаю тиража второго тома, а первый был издан в количестве 480 экземпляров — «не для продажи», как выставлено на титульном листе по воле автора, «возмущавшегося торговлею произведениями мысли, называвшего такую торговлю продажею души, величайшим из святотатств», как пишет автор предисловия к книге.

Эти два тома — особенные. С произведениями, в них включенными, легко разделаться, легко раздавить их «научной» критикой, высмеять, найдя в них множество чепухи. Автор беззащитен и не скрывает этого. Но можно прочесть книгу и с иной задачей — найти в ней ценное. И при таком подходе мы обнаруживаем в ней множество интереснейших идей, которые, строго говоря, суть лишь развертывание, обоснование, развитие и повторение одной и той же грандиозной общей мысли.

Главная работа Федорова — обширная статья (занимающая половину первого тома), которую можно назвать и самостоятельной книгой, «Вопрос о братстве, или родстве, о причинах небратского неродственного, т. е. немирного, состояния мира и о средствах к восстановлению родства. Записка от неученых к ученым, духовным и светским, верующим и неверующим».

Федоров начинает излагать свои соображения по этому вопросу с совпадения, которое показалось ему чрезвычайно многозначительным: в 1891 году во многих губерниях России был голод от засухи и тогда же стало известно об опытах вызывания дождя посредством взрывчатых веществ. Это, да и слухи о войне, произвели на Федорова потрясающее впечатление: «И в самом деле, — пишет он, — человек сделал, по-видимому, все зло, какое только мог, относительно и природы (истощение, опустошение, хищничество), относительно и друг друга (изобретение истребительнейших орудий и вообще средств для взаимного уничтожения); самые пути сообщения, чем особенно гордится современный человек, и те служат лишь стратегии или торговле, войне или барышничеству; <…> И вдруг… известие, <…> что все средства, изобретенные для взаимного истребления, становятся средством спасения от голода и является надежда, что разом будет положен конец и голоду, и войне, конец войне без разоружения, которое и невозможно».

Надежда Федорова, как мы знаем, не сбылась до сих пор. Но чувства его понятны нам и сегодня — и сегодня мы продолжаем мечтать о спасении от голода и войны. И мы понимаем, как мог поразить нормального человека тот факт, что орудие смерти применимо во имя жизни…

Причисляя себя к неученым, Федоров считает необходимым напомнить от их имени ученым о назначении последних:

«а) обратиться к изучению силы, производящей неурожаи, смертные язвы, т. е. обратиться к изучению природы как силы смертоносной, обратиться к этому изучению, как долгу священному и вместе самому простому, естественному и понятному; и б) объединить всех, ученых и неученых, в деле изучения и управления слепою силою».

Мы встречаем у Федорова те же традиционные русские идеи, но уже не в поэтической форме изложенные, а деловым, почти канцелярским слогом; но Федоров понимает природу так, как до него никто ее, пожалуй, не понимал — как слепую силу, как источник смертельной опасности для людей. И как истинный русский он делает и еще один шаг — указывает путь к спасению. Последим дальше за ходом его мыслей: