Абакасов застонал, Шемилов поправил на нем одеяло.
— Спи, отважный человечек, — сказал он тихо. — Я прикрою тебя крылом, пока ты не выздоровеешь от мозговых болезней и словесной каши, которой перекормили тебя умные люди.
11. Выставка Щемилова
И вот для Щемилова в виде приятности и чтобы поддержать устроена была выставка его произведений в квартире у Николая Ивановича, друга Щемилова еще по школьной скамье, и многие приходили посмотреть, и Абакасов тоже пришел удивляться, стесняясь своей внезапной любви к человеку-орлу.
Удивляться потому, что как это человек решился и сделал, не имея полной уверенности, что все до конца обдумал. И не знал Абакасов, что недалек уже конец, а если бы знал, то разбилось бы его влюбленное сердце.
Щемилов кружил среди своих сочинений на темы нашего повседневного бытия в его вечном значении, среди созданий своих из чего попало — из папье-маше, из дерева, бутылок, тряпок, консервных банок и прочих отходов, которые называются обычно мусором и которыми пользовался скульптор, не имеющий ни денег, ни мастерской, а только руки и голову на плечах.
— Вот он, вот он! — кричал Щемилов, выхватывая из числа своих созданий какое-нибудь одно — шарик, обтянутый посеребренной тканью с двумя точками-глазами, например. — Вот он, герой нашего времени, наших президиумов, принц-бюрократ, тунеядец с серебряным черепом. Вот его крутость, его ледяная пустота. А где же твои пухлые ручки, которыми ты пошлепываешь, аплодируя своему сиятельству? Это поверхность твоя, только поверхность, а вот и нутро твое — вот ты, оказывается, какой за безобидной серебряной крышкой!
И Щемилов вытаскивал на свет Божий маску с дырками вместо глаз, с клыками, а дырка была прикрыта пенсне, а под клыками была бабочка галстука.
Маски, головы и группы вертелись в хороводе, подгоняемые гортанными вскриками Щемилова. Распалась квартира Николая Ивановича, слетел потолок, лепестками упали стены, и вот уже над Россией понеслись в вихре эти создания, приземляясь то здесь, то там, то пророком редкой красоты, вывернувшим ладони навстречу счастливому будущему, то в марше идущим туловищем без головы с огромными ручищами, то благостным постным ликом, бородка клинышком — он, конечно, очень хочет всяких там политических свобод, но ему и так неплохо, он подождет, не беспокойтесь; то старушкой в деревне, присевшей на пенек, и пень выбросил ветку-руку в небо за милостыней, в деревне, навсегда и бесповоротно выпавшей из всеобщей истории; то пучеглазым палачом в массовом застенке. То лицо-хамелеон, то лицо-наполеон, то сытость, то святость, то трусость, то глупость — все они кругами неслись над Уралом и Таймыром, над Сувалками и Памиром, над Тулой и Верхотурьем, над Магаданом и Краснодаром, над степями и реками, над кранами и тракторами, как ангелы неслись, как воронье, с карканьем, сверканьем, стонами и спорами.
— Уф, — сказал Абакасов, поднимая глаза на Щемилова и снова обнаруживая себя в комнате с четырьмя стенами, потолком и под крылом старого друга.
И тут он заметил, что в углу комнаты, прежде неувиденная, сидит женщина лет тридцати, стройная, как гречанка, черноволосая и яркая и смотрит, улыбаясь бесконечной любовью, на Щемилова.
— Здравствуйте, — сказал Абакасов, вставая, а женщина протянула ему руку, и он эту руку поцеловал.
Петя Гегель, пришедший с Абакасовым, уставился на женщину еще напряженнее, чем на произведения Щемилова, и сказал:
— А вы все время тут были?
— Нет, — сказал Щемилов. — Это все я, чтобы от дохнуть от безобразия, потому что нужна ведь красота несказанная тоже, иначе зачем понимать всех этих оборотней и вурдалаков?
— Как это — я? — спросил Петя Гегель.
— Именем Божьим, именем Божьим, — сказал Щемилов. — Из ничего.
— Это правда? — спросил Петя у женщины.
— А что тут такого? — сказала женщина. — Он все может.
— Постой, — сказал Щемилов, пристально глядя на женщину. — А если так?
И он притронулся рукой к ее волосам, поправляя, и волосы стали белыми, а молодое лицо смотрело на него из-под седины, сияя.
— Нет, — сказал Щемилов со страхом. — Нет. Чур меня, отойди, сатана.
И он снова тронул рукой, и волосы снова стали черными.
— Можно, я завтра принесу вам цветы? — спросил Петя у женщины. — Как бы ко дню рождения?
Женщина сказала, что можно, и дала ему адрес.
— Простите меня, — сказал Щемилов и развел руками и наклонил голову. — Простите, что вижу творение рук Божьих как оно есть, и себя в том числе, отнюдь не прекрасным и не венцом, а как оно есть. Всем русским миром рванулись мы и разбили лицо о стекло, что мерещилось далью, и осколки — вот они здесь, перед вами, такие, как я сумел рассмотреть и показать, в гордыне они и страхе, такие, как есть, самодовольные снаружи, вот что меня пугает больше всего.
— Не бойся, — сказала женщина, и Щемилов спрятал лицо ей в колени, а красота и мир ее рук обняли его плечи.
12. Рынок
Какая толчея на рынке по утрам! Вот, например, Сенной, где сразу за аркой, возвещающей начало торгового мира, распускаются клумбы и палисадники белых и красных пионов, разноцветных, вплоть до перламутровых, тюльпанов, охапок сирени — дворцы стали горячим изнутри пеплом, но не рассыпались в прах, держатся, дрожа, и это сирень, — россыпей ландыша, а дальше, в глубине, вокруг мясного и молочного павильонов, торчат пучки редиски, кровоточит клубника на подносах, пылает крупная дробь черешен, шуршит лавровый лист в пакетиках, на которых запечатлена вся мудрость человечества: и законы Архимеда из учебника физики, и опыт передовых животноводов, и стихи поэта Николая Тряпкина из Смоленска, а порой и такие тексты, что кощунственно их упоминать, дабы не нарушить стройного взгляда на историю и ее ценности у подрастающего поколения. Или, тоже например, Мальцевский, величественный, как концертный зал или собор, где под общий хор присутствующих каждый продукт поет свою особую песню: груды яблок — про зеленую Винницу, чьи ночи душисты и черны, ядовито-желтая алыча поет про роскошь и оскомину кавказских садов, а купоросная зелень огурцов ведет песню про морские водоросли подводного мира, где русалки, дельфины и, конечно, Садко; а над всем господствует человек, царь этой природы, борясь посильно, но со страстью за каждую копейку.
Надменный грузин, морщинистый, как сушеный инжир, обиженно сидит в обороне за весами с персиками, над которыми хоругвью свисает фантастическая цена; румяная, в красном платке плывет над помидорами украинская баба, сама, как помидор, и в плавности ее парения, в поволоке жгучих глаз — вся грусть ее подвала где-нибудь на Молдаванке, откуда снизу вверх глядит она на движущихся мимо людей, не зная, чего ей хочется, о чем тоскует — не то об усатом матросе и зыбкой палубе под ногами, не то о золотом самоваре, а пока, до выяснения, торгуя помидорами рачительно и с толком; блещет неправильностью речи, высоким качеством товара и щепетильной честностью эстонская чета — супруг в серой шляпе, песочной куртке с засученными рукавами, и супруга в вязаной кофточке и вязаном платке, и блестят обручальные кольца на их руках, движущихся в такт и дружных, только рука у женщины белее и крупнее. И деловито на рынке, и забываешь, что в воздухе столько веков уже носится над нашей родиной пугачевщина, готовая взорваться в любой момент.
В этот мир природы и ее мирного царя вошел Абакасов с другом своим Петей, чтобы выбрать букет для подарка новорожденной женщине.
— Знаете, — говорил Петя, — я заметил, она редко улыбается, но когда да, то это да! Как вспышка магния, как проявление мирового духа, к тому же она брюнетка, а глаза зеленые. В общем, я думаю, что она прекраснее Джины Лолобриджиды и умнее Франсуазы Саган. Очень трудно выбрать ей букет.
— Есть два крайних способа составления букета, описанные в литературе, и оба они банальны, — сказал Абакасов. — Один — это скупка подряд, по-купечески, чтобы женщина сама сортировала цветы по вазам и графинам в полное свое удовольствие. Другой — это букет одноцветный, но много, например, охапка красных роз. Мы же создадим в букете портрет ее, я думаю.
Они подходили к парадной ее дома, неся полный портрет, рожденный знанием Абакасова и любовью Пети, — он был велик, этот портрет, где в темных облаках васильков была гроза алых маков и светлой надеждой белели лилии среди плодородной зелени.