Выбрать главу

Ранним-преранним утром, когда мир еще спит всем миром, на улицу вышел Абакасов, неся под мышкой длинный, как мачта, предмет. С окон облетала ночная дремота, вековая дремота, и они смотрели проясняющимися глазами, светлея навстречу заре.

Заря уже не обманывала Абакасова, и он непреклонно пошел к площади. Сверху вниз глядели черные блестящие атланты Зимнего дворца, обремененные ношей, смотрели укоризненно на человека необремененного. Сверху вниз смотрели розовые облака, взлетевшие высоко без ноши и без мачты. И только окна смотрели вверх, в небо, просыпаясь, по-детски чистые и промытые рассветом.

Непреклонно подняв голову, вышел Абакасов на пустынную площадь и там поставил свою мачту, развернул намотанное на нее знамя и побежал вперед, неся его над головой, как парус.

Бог его знает, что он хотел этим сказать и, главное, кому, потому что было очень рано и никого вокруг не было. Падал ангел с колонны под тяжестью креста и смотрел, как по растрескавшейся площади, бескрайней, как Тихий океан, как полушарие Земли, бежит со знаменем в руках маленький Абакасов. И вот уменьшается площадь, и нет уже ангела, и далеко внизу в сером просторе площади алая капелька паруса тонет в тумане утренних лучей.

ЭПИЛОГИ

1. Пора прощаться

Ресторан плавал на Неве.

Качался пол, и качалось небо, как еврей в жалобах Иегове; как русский, выдергивая в вечном «эй, ухнем!».

Молчаливый пилот улыбался женщине Нонне ободряюще и так, что я тоже ему улыбался.

— А папа в Риме грешен, и все тут! — сказал летчик Тютчев решительным голосом.

— Этого никто не поймет, — сказал писатель Карнаухов, — влияние церкви падает, и все такие мысли позабыты, потому что интеллект обанкротился. А все-таки обидно, что впереди такая судьба.

— Не каркай, — сказала женщина Нонна. — Ты скажи.

— Это она мне приказала. — Только не про звезду. Хватит про твою звезду.

— Дело в том, — сказал я волнуясь, потому что говорил среди знатоков такой величины, — что быть зерном для будущей жатвы обидно, если желать не отдавать, а наоборот, но не на кого обижаться, так как жатва есть жатва.

Молчаливый пилот посмотрел на секундомер и встал, натягивая перчатки.

— Прощайтесь. Пора, — сказал он тихо.

Я обнял мою женщину Нонну, и она сказала мне голосом ребенка, уставшего переживать:

— Да, пора.

И замерла в моих руках, как ребенок на грани слез.

— Постойте, — сказал Карнаухов. — В этот час я должен сказать, потому что не написал и теперь уже не напишу никогда. Конечно, горько, но в качестве расплаты за то, что несли всем народом и потеряли, не заметив, в качестве именно расплаты.

— А все равно папа грешен! — сказал летчик Тютчев и стукнул обоими кулаками по столу, вставая.

— Ты прав, испытатель, только этого никто не поймет, — сказал писатель Карнаухов. — Давайте расплачиваться.

2. Потерянный эпилог

Дымное небо в багровых гусеницах, а поле желтое, и, рассекая поле, пролегла дорога, и уходит по ней колонна солдат. Ветер с трудом ворочает тучи, тяжелые, как несгораемые шкафы, и тучи гремят и грохочут. Белые цветы взлетают в небо и возносят тучи на лепестках ослепительного света, и пчелами вьются среди этих цветов серебристые птицы. Стерня торчит, как гвозди, и невидимые люди полчищами бродят по этой стерне, а среди них и дети, и даже босиком, и вдоволь видений вокруг дороги на разную потребность. Колонна идет по мягкой пыльной дороге, под водительством песни, еле слышной внутри громыхания, рева, стуков и визга. Отдельные слова песни, долетая, звучат согласно с тысячами сапог, над которыми туловища и головы с разными лицами и с разными видениями перед собой. И несут сапоги на подошвах пыль и тяжесть тысячелетнего пути, и конец дороги упирается в беспросветный горизонт, сверкающий белыми цветами на грозовой и густой глубине.

Идет в колонне летчик Тютчев, спокойно идет, будто на рыбалку, будто не с автоматом, а с удочкой, не в пригнанной амуниции, а в кожаной куртке, наброшенной на плечи, с куском сахара в кармане для встречных детей, чтобы отвлеклись их глаза, может, и встретятся на пути.

Зеленые глаза блеснули из сплоченных рядов — уж не Каин ли это идет, неся кромешное горе туда, куда направляется во всеоружии личной озверелости, с особой хваткой и опытом? Но всемеро отмстится всякому, кто убьет Каина, а кто его убьет, если мы не убили, оставив другим трогать волосы на этой голове.

Ноги мои, как вы устали идти вместе со всеми, и не хочется вам вперед. Лучше бы я отошел и сел у обочины отдохнуть, чтобы испарился путь хоть с моих драгоценных лично для меня подошв, но не позволяет мне отойти не то любопытство, не то что-то, живущее не в сердце, а, что ли, в животе, но отнюдь не доблесть, не совесть и не возвышенные понятия.

А вот небритый Абакасов, выбитый из седла собственным сыном, шагает, глядя перед собой. Так и оказался он не готов, когда жизнь просвистела мимо, не прослушав запасенных им слов, высиженных в теплой комнате, хоть он и не виноват. И вставили его в общий строй, словно патрон в обойму, чтобы шагал, а там разберемся.

А женщины не здесь, они в видениях, где-то над и вне белых цветов, и для каждого солдата в строю — своя.

— У меня не получается больше идти, — сказали Витя и Вова.

— Держитесь за меня, — сказал летчик Тютчев и расправил плечи, в которых ему всегда было тесно.

3. Самый последний эпилог

Что это я вижу напоследок в тонкой полосе заката над Черной речкой? Что это мне померещилось вдруг за самой последней чертой?

В Колорадо я вижу Марию, в Мельбурне я вижу Стеллу, под африканским солнцем чистит негру ботинки мальчик Гоша, протянул единственную руку за подаянием солдат Тимохин в Гонолулу, а еврей Факторович, похожий на Агасфера, говорит ему голосом, охрипшим от голода и старости:

— Моисей вывел нас из Египта, и вот мы рассеялись по свету, чтобы скитаться с собственной судьбой в горсти и с Иеговой в сердце, один за всех, и все — за одного. А вы рассеяны теперь по свету тоже, но это вам внове, и любя ближнего, как самого себя, что вам остается, как стать этим ближним, ты следишь за моей мыслью?

— Мы тоже — один за всех, — сказал солдат Тимохин.

— Нет, — сказал еврей Факторович. — У вас все — это все, а у нас все — это мы, и только.

— Почему это — и только? А мы? — дико закричал солдат Тимохин.

И полисмен повел его в участок, похожий не то на шею жирафа, не то на хобот слона.

1959–1964

ОДНА АБСОЛЮТНО СЧАСТЛИВАЯ ДЕРЕВНЯ

Моей жене Ирине

1. Начало этой песни,

довольно-таки длинной, теряется в веках, но начинается на склоне высокого берега синей реки, около этого леса, под именно этим небом. Царица-матушка Елизавета Петровна, отменившая смертную казнь и тем зародившая в нашем отечестве интеллигенцию, повелела двум староверам, Михею и Фоме, здесь поселиться, и они поселились, срубили себе избы, завели жен и детей, дети их размножились, избы их тоже размножились, поля расширились, стада выросли. А над всем этим заведением, размножением, расширением и ростом двигалась история по своим железным законам, так что жители сначала были крепостными и земли не имели, потом стали свободными, однако с землей было по-прежнему плохо, потом стали еще более свободными и получили земли в изобилии, после чего они достигли вершины исторического развития и по сей день пребывают в колхозах. Но не про историю тут речь. Сначала про корову.

Корова жрет чертополох нежными губами, мудро давая молоко для народа.

Корова похожа на деревню.

Ее величество корова сидела веками за прялкой, стояла пожизненно под ружьем от Полтавы до Шипки, только корона у коровы не на голове, а на животе и называется вымя.

У деревни корона тоже на животе.

Из труб городских не льется молоко, никакое заседание не даст сметаны, и жрать на асфальте корове нечего.

Корове вообще грустно, а тем более на асфальте.

Назвать женщину коровой — высшая похвала, но не в нашей стране, а в Индии. Потому что там у мужчин независимый темперамент.