— Ну какая же свадьба, если ты на ней такие ужасы устраивать будешь, — говорила Полина. — Мне такая свадьба ни к чему, чтобы ты на ней гостей, а может быть, даже родственников моих вот так сокрушал, как собираешься.
— Не только твоих, но и своих родственников, — говорил Михеев, — не пощажу, но до этого, я уверен, не дойдет, потому что, во-первых, тебя все любят, а во-вторых, меня все знают и отца моего в этом смысле тоже все знали, и первенца нашего тоже в этом смысле знать будут, так что мы тебя в обиду не дадим, не бойся, надевай, что тебе захочется, тебя даже такая сплетница, как баба Фима, и та любит и бережет, спокойно можно свадьбу играть.
Я усмехнулся, когда он вспомнил бабу Фиму, маленькую и сухонькую, но с голосом архангела Гавриила, потому что именно она, этого не знал Михеев, насчет его теток ошибалась в худшую сторону, а я помню только один разговор между матерью Михеева и самой старшей из сестер, давно-давно, на этом же месте они стояли, что и эти стоят, короткий был у них разговор, но неясный, и никто его, кроме меня, не слышал, и хорошо, не то баба Фима из этих неясностей выводы сделала бы непременно в свою самую худшую пользу. А разговор был вот такой:
— Отвяжись! — говорила младшая сестра.
— Возьми их себе, я тебя прошу, — говорила старшая.
— Отстань! — говорила младшая.
— Надеть их я все равно не могу, разговоры пойдут, — говорила старшая.
— А мне-то что! — говорила младшая.
— Я их тогда просто выброшу, вот хоть в колодец выброшу, — грозила старшая.
— Бросай! — говорила младшая. — А не то давай, я сама брошу.
И бросила. Так и лежат во мне эти бусы из настоящего жемчуга, а как они попали к отцу Михеева в грозовые годы гражданской войны — силой или подарком, или случайно где подобрал, про то они молчат, потому что захлебнулись, утонув, и глубоко застряли во мне, зацепившись за сруб. И если их найдут когда-нибудь и вытащат на свет Божий — много они расскажут интересного. А почему он их подарил старшей сестре, никогда ясно не будет, да и кому это надо ворошить такое прошлое, вытаскивать его на свет, Божий ведь, из колодцев и прочих темных углов, тревожить умерших, которым и так несладко жилось и несладко спать в сырой земле, — этак и самого веселого и жизнерадостного человека можно загнать в уныние, если всякие неприятности про него пронюхать да про его отца и мать тоже поразведать, нет ли за ними чего, да еще двух дедов и двух бабок потревожить, и четырех прадедов и четырех прабабок, и сколько всяких безобразий понакопится, скажем, за двенадцать поколений его личных родственников, взятых только по самой ближайшей линии, если только вот этих прапраитакдесятьраз бабок у него было две тысячи сорок восемь, а прапраитакдвадцатьраз бабок то уже целых два миллиона да еще девяносто семь тысяч, да еще сто пятьдесят две штуки и ровно столько же прапраитакдвадцатьраз дедушек, и каждый из них, ну, почти каждый, за незначительным для такого количества исключением, наверняка не без греха или чего-то такого, про что он не очень хотел бы рассказывать, а хотел бы, чтобы это так с ним в сырой беспамятной земле и лежало. Да и потомку такой Кавказ безобразий тоже тяжело было бы нести, если бы он о нем знал: раздавил бы он человека. Шутка сказать — сколько же времени надо, чтобы в таком множестве лиц разобраться и каждое из них соразмерно осудить, справедливое мнение о каждом из них составить и по совести каждому из них воздать. Невозможная для человека работа, жизни не хватит даже на своих родственников, не то что на чужих, а человеку надо еще свою жизнь прожить, и каждому хочется так, чтобы не без совести, чтобы все-таки попасть в небольшое исключение, а не в занудный ряд прабабушек и прадедушек, пусть не всегда хочется, а только иногда, когда ничего такого другого не хочется, но имеется это благородное желание, когда других желаний не имеется, имеется оно во всем блеске своей соблазнительности, так что человеку просто не до прадедушек. Тем более сейчас, именно сейчас, это я, колодец с журавлем, имеющий и глубину, и кругозор, точно знаю, потому что однажды учитель наш, Федор Михайлович Штанько, книгу читал, я в нее заглянул и прочитал там буквально следующее: «Дело в том, что пришло нам спасать нашу землю; что гибнет уже земля наша не от нашествия двадцати иноплеменных языков, а от нас самих», — а где он такую крамольную книгу достал — не знаю, и как называется — тоже не знаю, потому что книга была завернута в газету «Пионерская правда», название газеты было прочитать легко, а книги — невозможно, и Федор Михайлович долго сидел и думал, обхватив колено руками и глядя куда-то за речку и на лес, думал, наверно, о том, как нашу землю спасать, а придумал ли что — этого я не знаю, но он и без усилий был очень хороший человек, и не потому, что престарелый, а и раньше, в молодости. Всё детей в школе учил. И на свадьбе Михеева с Полиной он речь произнес, вполне приличную речь, ничего насчет спасать не говорил, из-за неуместности, я думаю, о таком на свадьбе разговаривать, а вспоминал школьные достоинства новобрачных и просил в случае чего к нему, не стесняясь, обращаться за советом и помощью. И речь Федора Михайловича была последней вразумительной речью, после нее на свадьбе уже гуляли вовсю и беспорядочно, женщины смеялись кошачьими голосами: «Ааххаха! Ааххаха!» — а мужчины смеялись голосами собачьими: «Гогого! Гогого!». Словом, потом уже гуляли кому как нравилось, говорили кому с кем нравилось и кому о чем нравилось, бабы много около меня сплетничали на следующий день утром, но все-таки за это утро я себе ясной картины не составил, а потом, часов с двенадцати, даже, может быть, и раньше немного, про свадьбу уже никто не говорил, не до свадьбы стало. А видно свадьбу мне было плохо из-за яблоневого сада и кустов бузины, за которыми стоит дом Михеева и его жизнерадостных теток, а слышно плохо из-за шума, так что хорошо я видел только тех гостей, которые появлялись с этой стороны кустов, но из того, что они с этой стороны кустов делали, ничего интересного вывести было невозможно. Так что могу только мелочи рассказать, что от баб слышал. Баба Фима, в частности, передала, что когда первый раз закричала «горько!», то Михеев ответил: «Горько, так сами и целуйтесь», но тут Полина его обняла и поцеловала, да так поцеловала, что он сразу добрый стал, а до того сидел весь нервный и глазами сверкал, как тигр ночью, это баба Фима выразилась. И больше Михеев не спорил с обществом, целовался, но стесняясь несколько, а вот Полина, странное дело, сказала баба Фима, нисколько не стеснялась, а целовалась вовсю, так что все ойкали и высказывали насчет их будущей жизни разные смелые предположения, вроде не помер бы Михеев от чахотки, на что одноглазый Фомин сказал, что мед надо ему будет есть и парное молоко пить, а другой Фомин сказал, что это может и не помочь, что его племянник от чахотки спасался, бегая в поле, где коровы паслись, и прямо из вымени у них молоко сосал, и коровам это нравилось, только племянник все равно помер, давно это было. А дед Егор сказал, что ему другой случай вспоминается, как он в реку из лодки перевернулся, а плавать он не умеет всю свою жизнь и тогда не умел, а место было глубокое, и увидел он над головой, когда под водой кувыркался, как вода заплетается в такое зеленое со светом пополам, как бы вроде волокно конопляное, и громко вокруг него под водой было, наверно, воздух из него выходил, и тут его такой страх взял, что он закувыркался, как кикимора, и как-то за лодку ухватился, и вынесло его на мелкое место. А Постаногов его спросил, в каком он это смысле рассказал, а дед Егор, подумав, сказал, что к тому, что никто не знает, где и что его ожидает, и Михеев в предстоящей жизни, может, тоже так кувырнется, что и не пропадет. И тут поднялся смех — не то над дедом Егором, не то над Михеевым. И это было последнее, что бабы при мне рассказали про свадьбу, и окунули меня головой в самого себя, лишив кругозора, и я услышал, когда вынырнул, это слово — война.