Выбрать главу

Впрочем, мысли эти и чувства не задерживались в нем, возникали и тут же пропадали, не до них ему было, да и не влияли они на его руки, опытные руки, которые делали привычное им дело в полной независимости. Да и как его рукам, обученным технике раздевания женщины, знавшим все системы застежек, пуговиц, молний, крючков, особенности всех тканей и покроев, как им, этим задубелым рукам, действующим автоматически, как руки квартирного вора, как им в этой рутинной для них работе было самим, без приказа свыше, догадаться, что их господину что-то кажется необычным, что-то мерещится происходящим первый раз в жизни? Что тут небывалого, скажите на милость, для рук с таким стажем работы, развязать эти простенькие тесемочки на плече? Расстегнуть кожгалантерейную эту пластмассовую молнию отечественного производства на юбке сбоку? А это примитив-то какой между лопатками — обыкновенные пуговицы, как на солдатском белье, уж толком и не вспомнить рукам, когда они последний раз такие встречали…

Если бы руки его не были отшлифованы до бесчувственности о все то, обо что он их столько раз шлифовал, то смекнули бы доложить, так сказать, по начальству, что встречают кое-что непривычное в своей быстрой работе — и в одежде, и в коже, и в сложении тела, женственно-мягкого и девичьи твердого, и во встречном танце его немнущихся волн.

Но не то не успели доложить, а может, и не приучены были докладывать, а еще может быть, что не слушал их хозяин — жадный был.

— Афанасий Иванович, пощадите, что ли, — каким-то в спираль закрученным голосом выдохнула Надя.

— Нет вопроса, — пробормотал Афанасий Иванович, — нет вопроса…

И на мгновение притормозил, потому что совсем некстати, по его мнению, Надя тут хмыкнула, и у него — не в первый уже раз! — мелькнуло подозрение, что она что-то такое в нем видит, что никак с его мнением о себе не совпадает, что все его хитрости она давно раскусила и проницает его, так сказать, насквозь. Но он и эту смутную встревоженность прогнал, не сосредоточился.

Я с уверенностью утверждаю, что Афанасий Иванович имел достаточно знаков, предупреждений и, так сказать, сигналов, чтобы сообразить, что же к чему, но отмахнулся от этих знаков и символов, зря ему объясняла Надя, совсем ведь недавно объясняла, толкуя псалмы, что символы суть окошко из мира видимого в мир невидимого, — ничего-то он не понял! Что ж, пусть пеняет на себя, творец собственного будущего, — такого натворит он с этим будущим, чего не думал и не гадал, не предвидел и не планировал. Ах, с ним ли одним происходит так, что не сбывается задуманное, не осуществляется запланированное? Он, что ли, один не достигает будущего из-за того, что не обращает внимания на знаки и символы, живет самоуверенно — коли сила есть, так ума и не надо?..

Афанасий Иванович не был в известных делах ни маньяком, ни гигантом. Здоровый и сильный, он знал свою меру, гордился, что не забывал женщину, стараясь довести ее, как он выражался, до точки кипения, и на большее, включая извращения, не претендовал. Но в эту ночь с ним делалось такое, что опять-таки противоречило всем его представлениям и о себе, и о том, что он до сих пор опрометчиво называл любовью. Всю эту ночь он ни на минуту не заснул, пребывая в неутомимо летящем состоянии, ничего не видя, кроме безоблачного качающегося неба. Наверно, он назвал бы это чувство чистым счастьем, особенно те минуты, когда из качающегося неба он опускался на теплое Надино тело, сливающееся с землей, которая тоже качалась, а потом снова взлетал в небо — руки закинуты за голову, и грудь дышит каждой клеточкой, и наполняется организм искристыми пузырьками свежести — от корней волос до кончиков пальцев, и качается безоблачное небо, пронизанное мягким светом, а солнца не видно; наверно, назвал бы счастьем, если бы не истрепал это слово в десятках других случаев, похожих на теперешний, как бильярдный шар на спелое яблоко «белый налив».

К рассвету он был так же бодр, как и вечером.

— И получилась ночь, которая не идет в счет ночей жизни, — сказал он, когда качался в небе, а ее голова лежала у него на плече.

— Не воображай, ряженый мой, это ты Надьку обнимаешь, а не Лушеньку, — сказала Надя протяжно.

Он ничего в этих словах не понял, но свет в его небе чуть-чуть примерк — не начнет ли она упрекать, сожалеть и плакать? Однако она, кроме этой фразы, сказала через некоторое время лишь еще две, а больше ничего вслух не говорила:

— Сразу я все поняла, как увидела тебя, — поняла, но надеялась — пощадишь.

Засмеялась и добавила, начав его ласкать с неожиданной страстью:

— Суженый мой, суженый — ряженый оказался, ряженый! Хорошего гостя проводить — чтоб не упал, а плохого — чтоб не украл! Оборотень ты мой перезрелый…

Но и от этих слов всего только на миг затуманилось не названное счастьем состояние Афанасия Ивановича, не успело дольше — снова засветилось в полную меру качающееся небо, и стал он опускаться к теплой земле, чтобы укрыться в ней от ослепительного света, даже умереть, но, передохнув, родиться заново и опять вырваться на свет.

А Надя что?

Я понимаю, что вы хотите подробностей, но рассказывать о ней в этом смысле не хочу — не забывайте, что я ведь и сам был в нее влюблен, и мне неприятно выбалтывать ее женские секреты. Сами понимаете, что если бы не она, то не парил бы в небесах и Афанасий Иванович… Если бы не она — понятно? И хватит об этом.

4. «Если бы ты знал мое детство…»

И кто в избытке ощущений,

Когда кипит и стынет кровь,

Не ведал ваших искушений —

Самоубийство и Любовь!

Ф. И. Тютчев. «Близнецы»

Не желая болтать о подробностях, я должен, однако, заметить, что Надя в эту ночь не только молчала, но очень много говорила, слишком даже, пожалуй, много — только не вслух, а про себя…

«Если бы ты знал мое детство, — говорила она молча Афанасию Ивановичу, — может, и пощадил бы, что ли. Вот оно рядом, притронься пальчиком, небось отдернешь — обожжет. Бедный, как мало надо тебе, ненасытному… Что ж, порадуйся своей радостью, слепенький. А я закрою глаза и увижу наш дом в Сказкино, цветут в палисаднике солнечные шары… Снаружи дом деревянный, чуть на правый бок покосился — и окно первое скривилось чуток. Бочка для дождевой воды, понятно, под правым водостоком стоит. Вот вечерок один вспоминаю, дождь шумит по крыше, по окну нет-нет брызнет, струя плещется в бочке — сначала гулко, потом выше, выше, под конец плоско поет. Сижу я в этот вечер за уроками, мать дома. И глаз она с меня не спускает, как голодная, на меня глядит. Особенно в дождливые вечера у нее этот голодный взгляд загорался. Дверь открывается — отец вернулся, ему с работы уже часа три как пора было прийти. Качается слегка, лицо слюнявое, мокрое и пьяное, дождем и потом политое.

— Почему не приветствуете, — говорит, — когда я в любящее семейство после трудового дня вернулся?

А сам от притолоки оторваться не может, улыбается криво, глаза выпученные, бессмысленные.

Мать с меня глаз не спускает, мне запрещено с отцом говорить, если он пьян, я на себе ее взгляд, как две вожжи, чувствую. А у него губы вывернутые, беспомощный он, без костей…