Выбрать главу

Фрау вздохнула, словно всхлипнула, повернулась к сержанту, потянулась к нему.

Отчего же и нет? На прощанье, так сказать. Только молча и грубо, как ты того заслужила, вырядив меня под фрица своего. Что, меньше так нравится?

Сержант еще лежал на ней, словно вдруг уснул, когда рука фрау тихо-тихо снялась с его плеча и тихо-тихо скользнула под перину.

Но сержант это видел, потому что ждал. Он хорошо помнил, как проворна была фрау, когда гасила свечи, и потому действовал быстро и четко, заранее все соизмерив и рассчитав — где он, где карман с револьвером.

И когда он стрелял, фрау не успела даже голову к нему повернуть, даже глянуть и вскрикнуть.

Он выстрелил только один раз.

Сержант надел халат и туфли, обошел кровать с мертвой, тихо лежавшей в бесконечной мягкости и белизне, вынул ее теплую нежную руку из-под перины.

— Ты думаешь, нож эта рука держала? Какой-то платок шелковый, на черта она за ним полезла, скажи?

— Мало ли зачем, — сказал я.

— Нет, ты погоди, не пей, до поезда еще долго ждать, успеешь, — сказал он. — Выпьешь еще. Двадцать лет прошло, старый я уже. Зачем ей этот платок нужен был?

— Мало ли зачем, — сказал я, — женщине платок в кровати.

— Ты объясни, зачем я стрелял? — спросил он. — Схватил бы руку наконец. Чего я испугался? Не ее же?

— Нет, не ее, — сказал я.

— А чего? — спросил он.

— Как же ты выпутался? — спросил я.

— Как, как. Рассказал я все следователю, а он на меня как закричит: «Фашистку выгораживаешь? Платок выдумал? Нож у нее был! Ясно? И если, — кричит, — слово еще про платок скажешь — я тебя, — кричит, — в лагерях сгною!» И отправили меня конвоировать эшелон, а потом сразу демобилизовали. Следователь к эшелону пришел. «Ты, — говорит, — сержант, из головы эту ерунду выброси, пьяный ты был, не запомнил точно. Поезжай к жене и матери, пять лет они тебя ждут, живи спокойно, не виноват ты лично ни в чем. Ясно?» — «Так точно, ясно», — говорю. Очень злой был следователь, никому я не рассказывал.

— А мы с тобой раньше не встречались? — спросил я.

Он посмотрел на мое белое лицо с черными бровями и сказал:

— Нет, не встречались вроде. Так ты мне не можешь, значит, ничего объяснить?

Получается вроде так, что не могу. Еще много лет на свете пройдет и много крови прольется, пока друг другу сумеем что-то начать объяснять.

ПОРТРЕТ НЕЗНАКОМЦА

Из волны брызнул свет, потом снова и снова — в том же месте, и вскоре купол собора всплыл из моря навстречу пароходу.

— Есть это Ленинград? — спросила Джейн.

— Не еще, — сказал Джон. — Это, думаю, Кронштадт.

Отец ничего не сказал — он не понимал по-русски, если можно назвать русским тот ломаный язык, на котором говорили для практики между собой его дети.

Мистер Браун стоял на верхней палубе — слева от него дочь, справа сын, за его спиной стремительными шагами пробегала жена. Спортивные брюки, спортивная блуза, спортивное дыхание, круг за кругом по палубе во имя фигуры, во имя семейного счастья. Потом она сядет в шезлонг — свести лопатки, позвоночник прям, одна рука на колене, другая у носа — зажимать ноздри по очереди. Левая ноздря вдох-выдох, организм охлаждается, правая ноздря вдох-выдох, организм согревается, строго по системе йогов, веки опущены для большего углубления в себя. Подышав, она пойдет в каюту есть — обдуманно, чтобы не испортить клеточную структуру, порошок из морских ракушек, морскую капусту, овсяные хлебцы с медом, апельсиновый сок. У кого нет странностей, но детей она рожала мистеру Брауну как нормальная, и выкормила их, как все, и содержала дом в комфорте и чистоте, так что пусть ест свой порошок, это ничего не значит.

Мистер Браун смотрел на волны и на купол.

— У тебя план в кармане, отец? — спросила Джейн.

Мистер Браун вынул план и протянул его дочери, не отводя взгляда от волн.

— Какое унылое море! — сказал Джон. — Даже под солнцем оно серое.

Спортивное дыхание профукало за спиной.

Мистер Браун достал пачку сигарет, вытащил одну, рука сына тоже потянулась к пачке, потом поднесла зажигалку, мистер Браун закурил, по-прежнему глядя на волны.

— Жаль, что ты не учил с нами русский язык, — сказал Джон.

— Угу, — сказал мистер Браун.

— Не завидуй, отец, мы его толком не выучили, — сказала Джейн.

— За неделю подучите немного, — сказал мистер Браун.

— Представляю, — сказал Джон. — Утром, высунув языки, в музей, днем — в автобусе по городу, вечером балет, русский балет, великий русский балет, танец маленьких лебедей — тра-ля-ля-ля-ля-ля, тра-ля-ля-ля-ля, тра-ля-ля-ля, потом утром музей, днем музей, вечером балет. Где мы подучим язык? В балете?

— Это ваше дело, — сказал мистер Браун. — Я не хотел, ребята, сюда ехать, вы сами это придумали, не так ли?

— Интересно будет посмотреть, — сказала Джейн. — Это будет большой личный опыт.

— Личные впечатления — это лучше, чем газеты и книги, — сказал Джон. — Я уверен, что мы увидим достаточно, чтобы судить об этой стране.

— О, йес, — сказал мистер Браун, глядя на взрослых детей, похожих на него и серыми глазами, и независимой посадкой головы, на детей, частицу его жизни, его небольшого торгового благополучия, добытого энергией, целеустремленностью, достоинством и умеренным чувством юмора, которое располагало к нему окружающих именно в силу умеренности; не раздражая, не обращая на него особого внимания, оно украшало его — такой человек не подведет, не обманет, не выбьется из посредственности, не досадной, когда, например, у человека бегают глаза и он долго думает, прежде чем что-нибудь скажет, а посредственности славной, вполне независимой, ни у кого и ни в ком не ищущей.

— О, йес, — вот так, с мягким юмором, неторопливо, все-таки отец, хоть и добрый, но не до конца ясный, что-то имеющий на уме тоже доброе, но не совсем доступное разумению детей — Джона, девятнадцати лет, и Джейн — семнадцати.

Что ты можешь понять, смешно подумать, ну что ты можешь. Почему люди не кричат, не разбегаются, не мечутся в исступлении, хотя их пятьдесят, а тех десять, почему не перемигнутся и по пятеро на одного, дружно, разом не кидаются, хватая за ноги, тыча пальцами в глаза, удачно ребром по шее, а потом, потеряв всего пять-шесть человек, с десятью автоматами, с пистолетами, переодевшись в немецкую форму, не идут туда, к светлоголовому лесу, где в землянке на полянке свои — бородатые, вольные слушают свое радио и обсуждают завтрашние налеты, может быть, на случайную машину, которую подметили в недальней деревушке, или на склад с продовольствием, а может, на самого фюрера, откуда ты знаешь, и ты будешь с ними — живой и вооруженный, черта с два тебя возьмут вторично, как сейчас, во сне, нелепо, как слепого кутенка. Но люди идут покорно под конвоем, придерживающим автоматы, чтобы не болтались, идут под невеселым русским небом, затянутым высокой одноцветной тучей, бесплодной серой пеленой, даже капли дождя от нее не дождешься, идут к недлинной канаве, чтобы их убили там и забросали рыхлой черной землей. Почему? Почему оборвались связи между глазами и душами и каждый влез в скорлупу своего страха, неверия, что это — на самом деле, почему каждый боится вырваться из судьбы, по собственной воле ее изменить, быть убитым не там, через двести шагов у канавы, вырытой накануне, убитым наверняка, а здесь, вот сию секунду, даже не обязательно, но по воле своей, а не этого в желтых крагах с козырьком вместо лба?

Что ты можешь понять?

За затылком у тебя канава, и мысль твоя ослепительно прекрасно доигрывает детскую игру, в воображении выкручиваясь из всего этого. Офицер крикнет — ты помнишь это немецкое слово? Спасибо, школьная память, — и перед последней буквой, перед этим рявкающим «р-р-р», ты левое плечо вперед, набок, резко, сгибаясь пополам, полетишь в канаву, и пули твои пролетят над тобой, но только ты один будешь знать об этом, а в яме — к стенке, к ближней стенке, теснее к ней, чтобы только ноги других лежали на тебе; и когда перестанут падать, и сверху посыплется черная рыхлая земля, ты не пошелохнешься, лицом вниз, пока не станет тебе тяжело, а потом медленно, еле заметно ты начнешь становиться на четвереньки, голову вниз, под руками ноги убитых, выбирайся из них, но не спеши, потихоньку, потихоньку, хорошо, что ты у края, у края меньше насыпают земли, а руки до локтя, лоб и колени держат ее груз, это не так тяжело, и ты тихо дышишь оставшимся для тебя воздухом. Сыграй в эту прекрасную игру, это все, что тебе осталось сейчас, раз ты не сумел ни с кем перемигнуться, раз ты уже под дулом, а офицер чуть в стороне, и сейчас он закричит, как полагается, потому что он не может делать это как попало, у него дисциплина, привычка, традиции, солдаты, и все он сделает, как положено по правилам его игры, а ты считай секунды, все увидь и услышь, как есть, иначе не придется тебе на прощание удачно сыграть в эту яркую игру.