Выбрать главу

Огромная перемена. То, что я не сумел вспомнить имя женщины, которую так омерзительно оскорбил, не случайность, я практически не помню никого из позировавших мне, да и тогда вспоминал их с трудом. Я не был знаком с ними, когда они в первый раз входили в мою мастерскую, и знал их немногим лучше, когда они уходили, сжимая законченный портрет. Я писал то, как они, на мой взгляд, выглядели, как свет отражался от их одежды и кожи, игру красок вокруг них. Характер и личность оставались на вторых ролях, уступая первенство технике. А этого было мало. Рейнольдс это знал и сказал это. Рембрандт это знал так хорошо, что даже не счел нужным упомянуть про это. Он, без сомнения, хотел писать душу. Рейнольдс думал о психологии, но, в сущности, оба искали одного и того же. Того, что находится ниже, череп под кожей и душу внутри черепа или где ее можно отыскать. И я запечатлевал ленивый поверхностный взгляд, считая, что раз это мой взгляд, запечатленный в наиновейшем французском стиле, его вполне достаточно. И говорил я всего лишь: смотрите на меня! Разве я не замечательный? Очень скверная позиция. Я пришел к выводу, что если вы не испытываете смирение перед объектом своей картины, никакого толку от вас не будет. И ни малейшей разницы, пиши вы короля-императора Англии и Индии, или дешевенькую натурщицу, или вазу с фруктами.

Вы, без сомнения, видите связь? Ну конечно же, вы ведь пришли к тому же раньше, чем я; вы всегда были умнее меня. Я просто пытаюсь оправдать тот факт, почему по воскресеньям вы почти всегда найдете меня на коленях в местной церкви. Я стараюсь стать более хорошим художником, друг мой, ибо если Всемогущий не внушит мне смирения, то и мучнистое лицо Уильяма Нэсмита, ухмыляющееся передо мной из моего лучшего кресла, вряд ли его мне внушит. Я пытаюсь писать вас и снаружи, и изнутри и вот почему сталкиваюсь с такими трудностями. Вас нелегко постигнуть, и так было всегда, потому что вы всегда были немножечко шарлатаном.

Ну вот! Именно это я и подразумевал! При этих словах лицо любого человека выразило бы неудовольствие или по меньшей мере смущение. Мне еще не встречался человек, даже самый подло ничтожный, который бы в глубине души не считал себя вполне порядочным. Неотъемлемая часть человеческой психики. И тут ничего поделать нельзя. Нам необходимо чувствовать, будто мы поступаем безупречно. Нам необходимо оправдывать себя в своих глазах, если и не в чьих других. Но вы не такой. Вы улыбнулись на это обвинение. И не отмахиваясь, будто говоря: дурак, так легко вам меня не задеть. Нет, ваш ответ — легчайший, чуть заметный кивок. В знак согласия. Ну разумеется, я шарлатан, говорит этот чуточный наклон головы. Такова моя профессия. Мы живем в эпоху, когда внешность — все, а тут я мастер. Я поставщик новинок для публики, посредник. Я убеждаю людей любить то, что они ненавидят, покупать то, что им не нужно, презирать то, что они любят, а достичь всего этого можно только приемами циркового шталмейстера. Но тем не менее я честен и говорю правду. В этом мой несгибаемый принцип: я обманщик с высокой целью.

«Чего желают все люди, если не считать славы?» Такой вопрос вы задали мне однажды вечером в челсийской пивной. Насколько помню, мы были слегка навеселе, и я ничего не ответил; я знал, что так или иначе вы ответите за меня. Мне нравились такие вечера: говорить о подобном в окружении лодочников, пропивающих свой заработок, носильщиков и зеленщиков, становящихся все более громогласными по мере того как владелец пивной прикарманивал еду их детей на следующую неделю. Все это еще значило для меня очень много, хотя тогда я уже приближался к своей эмансипации. Ваши слова больше не принимались безоговорочно, и я начинал ощущать себя равным вам по величине. Разве, в конце-то концов, это не удел хорошего учителя — наблюдать, как его ученик растет благодаря его наставлениям, а затем перерастает их? И вот тут я понял, что вы не хотите, чтобы я рос. Насколько я нуждался в том, чтобы вы учили меня, настолько же вы нуждались в моем преклонении, наивности и не были готовы к тому, чтобы обходиться без них. Я часто задумываюсь над тем, что значит быть отцом и видеть, как твой ребенок перестает быть ребенком, утрачивает свое автоматическое стремление обожать. Мгновенное ли это озарение, или происходит постепенно? Мирный ли это, или бурный процесс? И не потому ли художники ведут себя как дети, которым, чтобы обрести уверенность в себе, необходимо унизить и сбросить со счетов старших?

Полагаю, этого я никогда не узнаю. Мне уже никогда больше не исполнится сорок пять, и теперь слишком поздно: дети — та форма творчества, которой я никогда не познаю. Уже поднимаясь с кровати, я чувствую, как побаливают мои кости, чувствую себя усталым к концу дня, а видеть предметы так хорошо, как я видел их прежде, требует усилия. Великое проклятие портретиста — так ясно осознавать собственное угасание. Я потратил годы, глядя на лица и тела, я знаю, какие мышцы должны одряблеть, чтобы пожилые обрели этот вид усыхания. Я вижу лицо и могу проследить морщины, расползающиеся по щекам и лбу, то, как западают глаза и теряют свой блеск. Мне приходится видеть собственную судьбу всякий раз, когда я гляжу в зеркало. Я способен предвидеть будущее. И я не испытал никакого шока, когда вы вошли. Я заранее знал, как вы должны выглядеть, знал точный оттенок седины, поблескивающей в ваших волосах, и то, как далеко они отступили от прежней линии лба, и то, что изменится, когда этот высокий лоб станет еще выше. Кстати, вовсе не в дурную сторону. Просто добавило интеллектуальности. Я также знал заранее, что ваши кисти станут более костлявыми, и это подчеркнет их клешневидность. Для моего одряхления судьбы уготовили грузность; вы награждены еще большим сходством со скелетом, и кожа на шее обвисает в морщинах, будто тюлевая занавеска. И еще я знал, что возраст не смягчит угловатость, из-за которой вы выглядите так, словно вам неловко и тревожно. Собственно говоря, она заметно увеличилась. Теперь вас как будто раздражают все и вся. И если вы состаритесь больше, это станет еще более заметным. Вам не следует ожидать никакого физического облегчения; ваше тело этого не допустит. Неизбежность уже кивает совсем вблизи. Время коротко.

Я продолжал наслаждаться вашим обществом еще долго после того, как мы вернулись в Лондон. Я предвкушал наши вечера вместе, когда вы, насколько могли, переставали быть критиком, а я переставал быть… тем, кем пытался быть в тот момент. С вашей женитьбой, увы, этому пришел конец. Вы стали домашним, корректным, посещали клубы вместо кабаков и банкеты вместо устричных прилавков. Среди фешенебельности вы потеряли последнюю щепочку вашей принципиальности и научились прятать подлинную увлеченность, которая всегда служила вам искуплением. Постепенно вы начали говорить о людях меньше хорошего и больше плохого. И так-таки не испытывали ощущения утраты? В тех ночных путешествиях мы были искателями приключений, странствуя по темным землям Лондона, видели темы картин по грязным задворкам или прикорнувшими в подъездах. Мы придумывали все более экзотичные места встреч: кафе-кондитерская в Айлингтоне, закусочная в Биллинсгейте, кабак в Уоппинге, дансинг-холл в субботнюю ночь в Шордиче, где мы смотрели, как клерки и уборщицы, кухарки и продавщицы забывают о своих заботах на несколько недорогих часов. Для меня во всех этих местах была магия, нечто, чего вы не найдете в «Атенеуме». Бесшабашность, и энергия, и отчаянность. Самый материал для картин, казалось мне, если бы только изыскать средство, как заставить людей покупать их.