Ничего этого вы понять не способны и не притворяйтесь. Для вас искусство — это политика, а Эвелин не желала подчиниться вашей воле. Почему, собственно, у вас столько беспокойств с женщинами, хотя мужчин вы подчиняете себе с такой легкостью? Или женщин надо подчинять контролю иными способами? И тут требуется иной стиль, превосходящий вашу сноровку? Ваша жена, Эвелин, Джеки. С ними всеми вы потерпели неудачу. Замечали ли они что-то, чего не видели мы? Прозревали ли они слабость, известную вам одному?
Разрешите мне посмотреть на вас. А знаете, по-моему, я тут попал в цель. Наконец-то вы по-настоящему рассердились. Может быть, нечаянное упоминание Джеки? После дней и дней провокаций вы все-таки открылись передо мной. Новый эмоциональный регистр в вашем лице, который мне необходимо учесть.
Ну-ну! Не дуйтесь! Я же только, как вы знаете, делаю свою работу. До сих пор вас держали в ватке. Ни один портретист настолько на вас не нажимал, потому-то все ваши портреты, какие я видел, так ужасны. Нет, вполне пригодны для представления публике, не сомневаюсь, они будут отлично смотреться в обеденном зале вашего кембриджского колледжа или на стенах «Атенеума». Но они показывают лицо, обращенное к публике, а не внутреннего человека. В них есть личность и прозрение в безудержном панегирике. Что сказал Оливер Кромвель Уокеру? «Я желаю, чтобы вы изобразили меня со всеми моими бородавками и прочим». А те ваши портретисты не только опускали бородавки, они даже не замечали их, как и я в первый раз. Но не теперь. И я решил, что следующий будет еще лучше.
Нет, на сегодня довольно. Я устал, а вы достаточно наказаны, мне кажется. Время нам расстаться. У меня есть обязанности, которые я должен исполнить.
Какие? Бог мой, их же на этом острове так много! Я должен убедиться, что прилив начался, что солнце заходит и что ветер продолжает дуть. А вы уже осмотрели форт? Обязательно осмотрите, зрелище такое скорбное, что заставит задуматься кого угодно. Построен Вобаном, великим военным инженером, чтобы отражать англичан. Не верю, что форт когда-либо служил этой цели. Англичане в любом случае отражены не были, а здешние добрые люди умеют распознать хороший строительный материал, когда видят его. Целые стены, эскарпы, контрфорсы или как их там называют, исчезали за одну ночь, превращались в пирсы, и дома, и укрытия. Один из крепчайших фортов в Бретани, разваливающийся по кускам, потому что никто его не любит, тогда как церквушка, не охраняемая государством, с куда более слабой конструкцией, пребывает в прекрасном состоянии, поддерживаемая только теплым чувством окрестных жителей. Вывести мораль я предоставлю вам самому. Там я кончу, думается мне. Следующие дни очень важны, и мне нужно приготовиться к тому, что должно произойти. Я обнаружил, что посещения этой церкви по какой-то причине помогают мне. Отец Шарль весьма это одобряет. Он говорит, что тихое созерцание ничем не уступает молитве или поучениям. Не то чтобы он презирал поучения, хотя сам поучает намеками, а не наставлениями.
Иногда я его испытываю, позволяю себе такую шалость — ставлю перед ним моральную дилемму и наблюдаю, как он выпутывается, — и все это под видом жажды наставлений. Что произошло бы, отче, если бы вам был известен ужасный грех, но знали бы о нем только вы? И вы знали бы, что вам никто, никто не поверит, даже если бы вы кому-нибудь рассказали? Что вы сделали бы?
«Вам следует найти способ искупить этот грех», — ответил он.
Легче сказать, чем сделать, ответил я.
«Загляните в себя, — сказал он негромко. — Вы художник. Этот грех вызывает у вас гнев? Так вложите этот гнев в картину. Был ли этот грех совершен против кого-то другого? Попытайтесь помочь им. Против вас? Так попытайтесь простить».
Но что, если простить невозможно?
«Тогда найдите способ, чтобы это стало возможным. Я часто убеждаюсь, что истинных грешников постигает судьба хуже, чем тех, кому они причинили страдания. Ну, как убийцы, получающие заслуженное воздаяние. Тогда простить бывает легче».
Он многому научил меня, добрый отче. За последний год или около того я привык очень на него полагаться. Его общество утешительно и помогло мне больше, чем он знает.
Вернитесь пораньше, прошу вас. Воздух похолодал, а это указывает на перемену погоды. Скоро налетит шторм, а это означает скверный свет и замедление работы. Мне необходимо все завершить, иначе окончание придется отложить на неделю. Впрочем, вам незачем принимать это близко к сердцу — попытаться уехать все равно уже поздно. Море слишком разыгралось, и в течение нескольких дней ни одна лодка не сможет доставить вас на материк.
Знаете, я провел бессонную ночь. Ничего необычного, собственно говоря, но она оказалась хуже обычной. Гораздо хуже. Я ворочался с боку на бок, потому что был зол. Не на вас вообще-то, а на себя. Мной овладело жуткое чувство, что я допустил ошибку.
Мне следовало бы писать вас снаружи. И не просто потому, что свет лучше выявил бы ваш характер, но потому, что вам было бы не по себе. Внутри — вот ваша сфера. Гостиная, галерея, столовая, ресторан. Вы принадлежите интерьеру. Снаружи, на свежем воздухе, вы немного дрожите, становитесь чуть менее самоуверенным, чуть-чуть растерянным. Даже испуганным.
Этот страх, понял я теперь, составная ваша часть и всегда был в вас, глубоко запрятанный под вашим непрерывным движением. Чего вы страшитесь? Не других людей — во всяком случае, никого из тех, с кем вы были знакомы до сих пор. Какого-то обстоятельства, с которым, вы знаете, вам придется столкнуться в один прекрасный день, но которое пока еще не материализовалось. Быть может, намек из долгой недели в Гемпшире, когда я писал тот первый портрет. Ваш сын сидел у вас на коленях — такой прекрасный, такой любящий вы отец! — и уронил на стол бокал. Он разбился вдребезги, и десятки стеклянных осколков полетели через стол на пол. Звук, помню, был ошеломляющий. Он не просто разбился, а буквально взорвался. Очень к тому же дорогой бокал драгоценного хрусталя, подарок от родных вашей жены. Часть осколков запрыгала по столу в вашу сторону. И знаете, что я увидел?
Позвольте я вам расскажу. Вы подвинули вашего сына — обеими руками на его талии, — подвинули стремительно на несколько дюймов, отворачивая лицо. Но подвинули не в безопасную сторону, не от сверкающих, мерцающих осколков. А навстречу им. Вы повернули тельце вашего ребенка так, чтобы он послужил щитом. Нет, это был лишь миг, но я увидел, хотя тут же и забыл. Это же не могло быть правдой, не так ли?