— Мне не скучно.
— Я возненавидел мать, сестричек…
— Почему?
— И они ещё изображают моих спасительниц. Поверьте, когда я попал в милицию, то две недели, что я подметал заводские дворы, были самыми счастливыми днями моей жизни. Дворником мне было легче.
— Что же вы замолчали?
— Я понял, что ненавижу свою мать. Вот чей портрет я бы написал, так это портрет моей мамочки. И напишу, будьте уверены. Захочет она этого или нет — всё равно напишу. Семейный портрет с сестричками.
— Но ведь искусство, — сказала Нина, — существует не только для того, чтобы обличать, но и возвышать. Показать человека в его совершенстве, каким бы он мог быть, для чего рождён.
— Да, вы правы, вы, конечно, правы… — как-то безучастно и машинально повторял он.
Его рука, его маленькая детская рука, то легко, то жёстко водила карандаш по бумаге, то почти не касалась её, то взлетала над ней, то начинала зло царапать, большим пальцем он иногда в разных местах растирал рисунок, и снова вступал карандаш. И во всём этом была такая свобода, такая власть, на секунду напоминавшая Нине власть дирижёра. Лицо его было спокойно, и только желваки ходили у скул.
И опять она испытала волнение — что он там создаёт на бумаге, каков будет её портрет?
— Ненавидели его при жизни, отравляли ему каждый день, — продолжал Антон. — И писал-то он серо из-за них. Цеплялись, мучали, считали эгоистом. Неделями не разговаривали. И какие преступления были за ним? Обычный мужчина, как и все. Ну, позволял там что-то иногда. Но нуждался в них. А они его пилили, пилили все втроём, хором. Поучали. А он без них не мог. Чудак. Я-то всё видел и тогда. Но он меня не слушал, не признавал, считал бездельником. Как он тяжко умирал. Перед смертью, кажется, пришло к нему прозрение. Но хитрят-то ведь все, даже умирающие. А сейчас они создают ему славу, ореол. Персональные выставки, мемориальный музей на родине, мастерская… Нашли себе смысл жизни.
— Может, раскаяние?
— Раскаяние? Не говорите глупостей. Какое может быть раскаяние? Они себя ни в чём не винят. Вор украдёт, ограбит — за это его накажут, посадят. Ненаказуемо, когда обворовывают твою жизнь, творчество. Они считают, что он им всем обязан. Они торгуют всем, что от него осталось. Монографию сейчас издают.
— Но почему же вы так возмущаетесь? Выставки, монографии — это же хорошо.
— Он был требовательный к себе. И скромный человек. Он этого бы им не позволил. Я знаю. Вот тут у него хватило бы смелости восстать. Но его уже нет. Вот вам ситуация. Может быть, вы и поймёте меня. Как мне с ними бороться? Не развенчивать же мне собственного отца? Сейчас удобней всего считать меня алкоголиком. Они же меня и «спасают». И выхода из всей этой мерзости я не вижу.
Он перестал рисовать, посмотрел на Нину, потом на доску с бумагой, потом опять на Нину. И начал что-то подтирать, теперь уже мизинцем.
— И всё-таки выход есть, — сказала Нина.
— Какой? Повеситься?
— Работать!
— Как это просто говорить! Вы думаете, работать мне легко?
— Понимаю. Нелегко. И всё-таки — работать.
— Ну, хорошо. Работать так работать. И я так думаю. Надеюсь, хочу надеяться. Можно же мне хотя бы надеяться?! — он швырнул карандаш. — Только не считайте себя, пожалуйста, ответственной за то, что я вам тут наговорил. Но вы ведь сами накручивали что-то там относительно художника, взаимосвязи с моделью, проникновения и всякое такое. Так вот, считайте, я всё это вам рассказал, чтобы постичь вас как натуру, это был приём, чтобы вытащить из вас… — он улыбнулся беспомощно и мягко.
И вдруг опять лицо его стало жёстким — Верочка ворвалась в комнату.
— Нина, Нина! Он позвонил. Понимаешь? Позвонил из Сочи. Сказал, скучаю. Зовёт, просит приехать. Говорит, всё устроит для моего отдыха.
«Не так он глуп, её Борис», — подумала Нина.
— Я так и знала.
— Я тоже знала, что этим кончится, но всё-таки мерзавец. И я, конечно, никуда не поеду, — засмеялась Верочка.
Сообщая всё это, Верочка забыла о присутствии Антона. Но спохватилась:
— Я вам мешаю?
— Да нет. Я уже закончил. Вот собственно всё, что мне удалось сделать, учитывая возможности, условия работы, обстановку и срок выполнения заказа.
— Вы писали ровно пятьдесят минут, — сказала Верочка, взглянув на свои синие часики.
— Я не думал о времени. То есть я думал о нём.
— Можно посмотреть? — и, не дожидаясь разрешения, Верочка взглянула.
Она растерянно молчала. Нина вдруг заволновалась.
— Что же вы сидите? Разрешаю разминку. Вы хорошо мне позировали.
Он встал, снял бумагу с доски, осторожно положил на стол.
— Я не уверен в карандаше. Надо бы под стекло, окантовать.
Верочка на цыпочках вышла из комнаты.
Нина могла ожидать чего угодно, только не этого. Совершилось чудо. Да, здесь, у неё на глазах совершилось чудо. Иначе этого нельзя было объяснить. Со старой, серой бумаги на Нину глядела её мать. Разительное сходство потрясало. Она смотрела на Нину и ещё куда-то, далеко. Это была её мать, любимая, незабвенная. Женщина высокой судьбы, хирург, учёный, человек того, уходящего, блистательного поколения подвижников. Её мать, образ которой Нина несла в себе как святыню. Всепонимающе, мудро и добро на неё смотрела её мать, только немного более молодая, чем Нина помнила её, более красивая, чем-то смутно и отдалённо похожая на Нину.
Что это? Как мог незнакомый Антон, из-под всей накипи, всех напластований, всех слоёв её жизни вытянуть и разглядеть дорогой для неё образ. Недосягаемый.
Верочка притащила с собой всю ватагу гостей. Они столпились у стола. Молчание длилось всего лишь несколько секунд. Потом все разом заговорили:
— Замечательно!
— Похоже, удивительно похоже!
— Не похож.
— Недостаточно похож.
— Какое это имеет значение! Кажется, Веласкес сказал — не похож сейчас, будет похож через пятьсот лет.
— Какая лёгкость. Вы только посмотрите, как написаны волосы.
— Реалистический портрет, и какая прелесть!
— А главное — красиво. Нет этого желания изуродовать человека, как это модно теперь у художников.
— Прелесть, прелесть.
Антон оставался совершенно обособленным среди этого хора восторгов. Лицо его ничего не выражало. А Нина была смущена.
Люсичек восторгалась больше всех:
— Чудесно, чудесно! — восклицала она и тыкала красным ноготком несгибаемого пальчика, своим бессменно указывающим перстом, прямо в бумагу. — Скажите, за сколько вы бы могли продать эту вещь?
— Мне она не принадлежит. Я подарил её своей модели.
— Не может быть! — воскликнула Люсичек и уронила очки. — В Америке она бы стоила сотни долларов. Нет, неужели вы подарили этот портрет? Не может быть!
Портрет сделался коронным номером программы сегодняшнего вечера.
— Следующий будет мой, — сказала Верочка. — Я даже знаю, где его повесить. У меня есть роскошная рама для него, я хотела вставить в неё зеркало. И всё же, — обратилась она к Антону, — если только вы не рассердитесь на меня, я бы что-то сделала с бумагой. Она такая скучная эта бумага, как грязная. Такой удивительный портрет. Сделайте что-нибудь. Может быть, можно как-нибудь её подкрасить, она всё портит.
— Это идея, — сказал Антон. — Я с вами совершенно согласен.
— Да не прикасайтесь вы к нему, ради бога. Ведь это маленький шедевр, и его можно только испортить. Послушайтесь меня! — взмолился один из гостей.
— Сегодня я слушаюсь только женщин, — сказал Антон, собираясь взять портрет.
— Но, может быть, правда, лучше не трогать, — остановила его Нина.
— Мы его обязательно тронем. Мы его только слегка подтонируем. Дайте мне его сюда.
— Нет, не отдам.
Антон рассмеялся, весело и озорно. Нина отметила, что он засмеялся в первый раз.
Верочка подливала Антону вино, он был оживлён и не отказывался.
— Не сопьётесь. Вы сегодня молодец, так чудесно поработали, вы сегодня добрый. Доброе вино не страшно, спиваются только от злого вина.
«Выпить, обязательно выпить», — думала Нина. Ей предложили коктейль «Верочка», его изобрели сегодня, здесь, и он был ледяной, розовый и прозрачный. Её обожгло. Ей протянули соломинку и повторили коктейль. И сразу пришла радость.