Женя встал рано. Стояло теплое, дремотное утро. Сквозь пелену высоких неподвижных облаков сеялся слабый ровный свет. Утро не сообщало никакой бодрости. Без особого желания принес Женя два ведра воды из колодца; одно оставил на крыльце, другое занес в дом. Откровенно говоря, ему хотелось снова нырнуть под одеяло. Хоть раз в жизни дать себе такую поблажку — выходной ведь!
Но — нельзя.
Он вышел во двор, поприседал, попрыгал, подтянулся на ветле, окатился водой из ведра.
Вот уже неделя, как он не бегает к скирде. После того памятного утра, когда он был там с Талькой и носил ее на руках, после размолвки он не мог бегать туда один… Это была, конечно, не поблажка себе, это было что-то другое. Но ведь этого «другого» никто из окружающих, разумеется, не знал, все думали, что он послабление себе сделал.
Так что никаких больше послаблений. Никаких досыпаний. Встать ни свет ни заря и как следует размяться, хотя бы и во дворе. Пусть Хлебников видит. И мать с отцом пусть видят.
Это другие могут позволять себе сколько угодно послаблений. Отец, например. С утра ходит как неприкаянный, дела себе не найдет, от Жени взгляд прячет. Не иначе придет сегодня нетрезвый, в честь выходного. Придет, если на ногах стоять будет; а то снова иди ищи его. Или мать. Та чуть что — в слезы. Сидит и плачет молча, просто зла на нее не хватает.
Женя энергично растерся полотенцем, надел свитер и подошел к куче распиленных бревен. Взвесив в руке топор, одним ударом расколол поставленный на попа березовый чурбан. Силы было хоть отбавляй, и он с жадностью набросился на березовые чурбаны. Чурки так и прыскали из-под топора. Это была легкая работа, и он обрадовался, когда лезвие наконец завязло в дубовом пеньке. Он взмахивал топором вместе с прикипевшим к нему пеньком, опускал топор на обух, все глубже насаживая пенек на лезвие. С каждым ударом лезвие на какой-то миллиметр вгрызалось в железное сучковатое нутро пенька.
Мать звала завтракать, а Женя, не отвечая, яростно взмахивал топором и сажал его на обух. Уже и сил поубавилось, измотал его этот узловатый пенек; но теперь Женя упорствовал не для того, чтобы силу избыть, — теперь он наказывал себя за то, что уже седьмой день срывает утреннюю пробежку.
Подумаешь — скучно стало без девчонки бегать!.. Неужто из-за этого характер ломать?
Женя решил оставить себя без завтрака. Вместо завтрака — вот этот пенек домучить. Да еще парочку таких же.
Он не мог позволить себе быть слабым. Своим характером он держал семью. Только его и совестился отец.
Отец Женин пил долгие годы и никак не мог совладать с собой. Губил себя слабостью своей.
Находился он в странном приятельстве с какими-то никчемными людьми, у которых и поучиться-то было нечему, которые словно на потеху раззадоривали его, слабохарактерного, на питие. Сыч, например, шофер совхозный, сам только пиво попивал, а Ивана — того на крепкое зелье подталкивал: то сам подносит, то на спор подстрекает, — и как напьется Иван, так он над ним посмеивается — выставляется. Иван понимал, что ему чинится обида, но с удивительной кротостью сносил унижения. Будь Иван без греха — указал бы и Сычу на бревно в глазу: Сыч попивает на «левые» деньги — кого-то подвезет, кому-то что-то подбросит, — да нет у Ивана никакого права на то, Иван и молчит. Когда Иван в зоотехниках был. Сыч перед ним, как перед всяким начальством, еще как заискивал: все Иван Петрович да Иван Петрович. А теперь словно мстит за прошлое свое угодничанье. Теперь Иван Петрович в конюхи разжалован, теперь он Ванька. Вот Сыч над ним и изгаляется: «Оттого ты, Ванька, глуп, что без гроша. А без гроша ты оттого, что глуп». Компания посмеивается, Сыч ухмыляется, округляя толстые щеки в рыжей, точно паленой щетине. «Верно, верно… — свесит голову Иван. — От семьи отрываю…» И что бы Сычу отводить Ивана от беды! Да нет же, напротив, подбивал. Нравилось ему держать Ивана в шутах. Вон Иван стоит — голову на грудь свесил, бури нет, а он качается…
Но порой поднималась в нем душа, и Иван кричал натужно: «Прочь!.. Прочь!..» — и хотя непонятно было, себя ли он гнал прочь, приятелей ли своих, горе ли свое злосчастие, — в эти минуты даже рослый Сыч трусил, чуя, что есть у Ивана в душе непонятная страшная сила, которая выше Сыча-хитрована с его лишним трояком в кармане, выше самой горькой губительницы водки. Иван сжимал кулаки, скрежетал зубами: «Думаешь, человека во мне не осталось? Врешь…»