— Ты несправедлива, — возразил Кантлинг. — Я не хотел причинить боль. Книга… Николь умна и сильна. А он чудовище. Пользуется разными именами, потому что у страха тысячи имен, но только одно лицо, понимаешь? Он не просто человек, он мрак, обретший плоть, бессмысленное насилие, подстерегающее всех нас, боги, которые играют нами, как мухами, он символ всего…
— Он человек, который изнасиловал меня! Он не символ!
Она закричала так громко, что Ричард Кантлинг отступил, ошеломленный ее яростью.
— Нет! — сказал он, — не человек, а персонаж. Он… Мишель, я понимаю, тебе больно, но то, что ты перенесла… Люди должны знать об этом, размышлять, это же часть жизни. Рассказывать о жизни, искать в ней смысл — вот дело литературы, мое дело. Кто-то должен был рассказать твою историю. Я старался сделать ее правдивой, старался исполнить…
Лицо его дочери, раскрасневшееся, мокрое от слез, на мгновение стало свирепым, неузнаваемым, нечеловеческим и вдруг обрело странное спокойствие.
— Одно ты сделал правильно, — сказала она. — У Николь нет отца. Когда я была маленькой, я приходила к тебе в слезах, и мой папочка говорил: «Покажи мне, где больно», и это было особенным, таким личным. Но в книге у Николь нет отца, и это говорит он, ты отдал это ему, и он говорит: «Покажи мне, где больно», все время говорит. Ты такой ироничный. Ты такой умный. То, как он это говорит, делает его таким реальным! Даже более реальным, чем он был на самом деле. И когда ты писал это, ты был прав. Именно это говорит чудовище. Покажи мне, где болит. Это присловие чудовища. У Николь нет отца, он умер, и это тоже правильно. У меня нет отца. Нет.
— Не смей так говорить со мной! — сказал Ричард Кантлинг. Он испытывал ужас, он испытывал стыд, но они приняли форму гнева. — Я этого не потерплю, что бы ты там ни перенесла. Я твой отец.
— Нет, — сказала Мишель, оскалясь в сумасшедшей усмешке и пятясь от него. — Нет, у меня нет отца, а у тебя нет детей. Разве что в твоих чертовых книгах. Вот твои дети, твои единственные дети. Твои книги, твои чертовы, твои хреновые книги — вот твои дети, вот твои дети, вот твои дети! — Она повернулась, пробежала мимо него через холл и остановилась перед дверью в кабинет. Кантлинг испугался того, что она могла натворить, и побежал за ней.
Когда он вбежал в кабинет, Мишель уже нашла кинжал и пустила его в ход.
Ричард Кантлинг сидел перед безмолвным телефоном и слушал, как напольные часы отсчитывают минуты приближения мрака.
Он позвонил Мишель в три часа, в четыре, в пять. Отвечала машина, каждый раз отвечала машина ее зафиксированным голосом. Его записываемые мольбы становились все отчаяннее. Снаружи темнело. Его свет все больше мерк.
Кантлинг не услышал ни шагов на крыльце, ни металлического дребезжания своего старомодного звонка. День был беззвучным, как могила. Но когда наступил вечер, он твердо знал, что поджидает его за дверью. Большая квадратная бандероль, завернутая в плотную бумагу, адресованная таким знакомым почерком. А внутри — портрет.
Он не понял, не понял по-настоящему. И поэтому она растолковывает ему.
Тикали часы. Темнота сгущалась. Дом словно преисполнился ощущением того, что притаилось за дверью. Из часа в час страх Кантлинга рос. Он сидел в кресле, поджав ноги, апатично полуоткрыв рот, и думал, и вспоминал. Слышал жестокий смех. Видел тускло тлеющие кончики сигарет в сумраке, движущиеся, описывающие круги. Ощущал их жгучие поцелуйчики на своей коже. Ощущал вкус мочи, крови, слез. Испытывал насилие, испытывал поругание — всякое, какое только есть. Его руки, его голос, его лицо, его лицо, его лицо. У персонажа был десяток имен, но страх имел только одно лицо. Младший из всех его детей. Его младенец. Его чудовищный младенец.
Он так долго был творчески парализован, думал Кантлинг. Если бы только ему удалось заставить ее понять. Это же своего рода импотенция — утрата способности писать. Он был писателем, но это ушло в прошлое. Он был мужем, но его жена умерла. Он был отцом, но она пришла в себя и вернулась в Нью-Йорк. Она оставила его одиночеству, но в ту, последнюю, ночь, пока он крепко обнимал ее, она рассказала ему свою историю, она показала ему, где болит, она отдала ему всю эту боль. А что ему было делать с ней?
Потом он не мог забыть. Он думал об этом постоянно. Он начал в уме переформировывать, начал подыскивать слова, сцены, символы, которые придали бы ей смысл. Это было ужасно и омерзительно, но это была жизнь, мощная кровоточащая жизнь — вода для мельницы Кантлинга, именно то, что ему требовалось. Она показала ему, где было больно, а он может показать им всем. Нет, он сопротивлялся. Он пытался противостоять. Начал рассказ, написал очерк, докончил несколько критических заметок. Но то возвращалось. Настигало его каждую ночь. Не позволяло отвергнуть.
И он написал роман.
— Виновен, — сказал Кантлинг в темной комнате. И когда он произнес это слово, то обрел странное успокоение, прогнавшее ужас. Он признал правду. Он сделал это. И примет кару. Так будет только справедливо.
Ричард Кантлинг встал и направился к входной двери.
Бандероль была прислонена к стене. Он не разворачивая внес ее в дом и поднялся по лестнице. Он повесит его рядом с остальными — рядом с Хью, и Сисси, и Барри Лейтоном — да, как в портретной галерее. Он сходил за молотком, тщательно измерил, вбил гвоздь. И только тогда развернул портрет и посмотрел на лицо, до этой секунды скрытое бумагой. Никакой другой художник не изображал ее с такой верностью — не просто черты лица, угловатые скулы, голубые глаза, спутанные пепельные волосы, но внутреннюю сущность. Она выглядела такой юной, не тронутой жизнью, доверчивой, и еще он видел в ней силу, мужество, упорство. Но больше всего ему понравилась ее улыбка. Прелестная улыбка, улыбка, озарявшая все лицо. Улыбка эта словно напомнила ему кого-то, с кем он был когда-то знаком. Но вот кого, он вспомнить не мог.
Ричард Кантлинг испытал неясное краткое облегчение, тут же сменившееся даже еще более сильным чувством утраты — утраты настолько страшной, невозвратимой и абсолютной, что перед ним были бессильны слова, которым он поклонялся. Затем это чувство исчезло. Кантлинг отступил на шаг, скрестил руки и вгляделся в четыре портрета. Чудесная работа. Глядя на них, он почти ощущал их присутствие в доме.
Хью, его первенец, мальчик, каким он мечтал сам быть.
Сисси, его истинная любовь.
Барри Лейтон, его умудренное опытом, усталое второе «я».
Николь, дочь, которой у него никогда не было.
Его люди. Его персонажи. Его дети.
Неделю спустя пришла еще одна бандероль, заметно меньше тех. Внутри картонной коробки лежали экземпляры его четырех романов, счет и вежливая записка художника с вопросом, не будет ли еще заказов.
Ричард Кантлинг ответил, что не будет, и уплатил по счету чеком.