Но отчетливого законченного круга знаний не образовалось. Чтоб стать школьным учителем, библиотекарем, архивистом, текстологом, редактором, лектором, всем нам пришлось пополнять пробелы путем самообразования. Но это было бы, безусловно, недостижимо, если б не были нами усвоены навыки самостоятельной работы.
Кроме звезд первой величины, о которых обычно идет речь в школе, на нас свалилось множество имен второ— и третьестепенных (Катенин, Марлинский, Погодин, Полевой, Вельтман, Шевырев, Греч, Бенедиктов, Соколовский, Мятлев и прочие и прочие). Мы радостно открывали для себя неизвестных прежде писателей, читая старые журналы целыми комплектами.
Почти каждая лекция мэтров представляла интерес неожиданности. Вдруг открывалось, что великий писатель очень многим обязан своим ныне забытым предшественникам и современникам. Кроме видимой для его потомков большой литературы развивалась ныне забытая, незримая, подспудная, но некогда тоже значимая литература. Коль силишься узнать, чем велик и оригинален большой писатель, существенно разведать, что он читал.
Слово «влияние» было у нас под запретом. Для великого писателя оно было равносильно оскорблению. Влияние — понятие «ненаучное». Никто ни на кого не влиял. Влияние претерпевают эпигоны. Великий писатель «отталкивался», творчески перерабатывал достижения предшественников и преодолевал их. Иногда случались совпадения, «конвергенция приемов». Байрон не влиял на Пушкина. Пушкин не подражал ему. Он читал Байрона и брал у него то, что мог отыскать и сам, потому что это было нужно Пушкину.
Особым мастером воссоздания широкого литературного фона был Борис Михайлович Эйхенбаум. Оп любил раскрывать перед слушателями читательский формуляр писателя. Делалось это с присущей Борису Михайловичу тонкостью. Его речь была всегда изящна и свободна от жестов. Он никогда не засорял свои лекции ненужными красивостями и эффектами. И никогда не искал слов. Слова приходили к нему сами. Манера говорить была у Бориса Михайловича весьма сдержанной, хотя он великолепно владел и высоким искусством пафоса, и жалом иронии, даже скрытого ехидства и, если надо, пускал их в ход, сокрушая литературных противников.
Юрий Николаевич был совсем другой, не столь внутренне спокойный. Вероятно, молодому лектору бывало трудненько под обстрелом огромного количества студенческих глаз. Еще хуже, когда в них читалось поклонение. Спокойного отеческого топа оп не находил. Наука наукой, а смешливые девчонки частенько его стесняли.
В аудитории собирался пестрый контингент. По существу, на лекциях Тынянова присутствовали все учащиеся словесного факультета за вычетом зеленых первокурсников. Значительную группу составляли «пожилые», как мы называли их по молодости своих лет, куда более серьезные, чем мы, студенты и студентки в возрасте примерно двадцати пяти лет. Меж собой они именовали Юрия Николаевича Юрочкой. Седовласые педагоги являлись на лекции Тынянова набираться мудрости для своих уроков в школе. Много было пытливых и толковых юнцов, которые, пленившись молодым мэтром, подражали ему во всем, копировали его костюм, походку, интонации, даже манеру курить. Но больше всего было девушек, которые шумно и беспечно щебетали, занятые не столько наукой, сколько собой, своей юностью и прелестью. Вот эти-то девушки и досаждали мэтру более всего. Зачем они пришли на курсы, понимают ли то, о чем он говорит?
Тынянов мыслил компактно. Его лекции были насыщены до предела. Он не давал слушателю перевести дыхание. До окончательного уразумения всего им сказанного мы иной раз добирались спустя долгое время. И в конце нашей жизни нас еще иногда осеняет.
Позже по тому же принципу тесноты словесного ряда он создавал и свои беллетристические произведения.
Было у него какое-то высшее чутье, которое давало ему право метить того или иного поэта одним словом или одним кратким выводом, вроде бы Юрий Тынянов накладывал на поэта свое исследовательское клеймо, найдя у каждого присущую ему доминанту.
Цитаты, в свое время произнесенные Тыняновым с кафедры, остались для нас навек мнемоническим приемом для закрепления его определений.
Из тютчевского наследия это строки:
Она сидела на полу И груду писем разбирала, И, как остывшую золу, Брала их в руки и бросала.
Языков — поэт, сломавший представление о жанре меланхолической элегии, включивший в нее элемент дружеского шутливого послания:
О деньги, деньги, для чего Вы не всегда в моем кармане!
Тем, кто слушал лекции нашего мэтра, трудно отделаться от въевшихся в кровь и плоть его определений. Магия его формул и цитат так сильна, что при упоминании имени Тютчева у каждого из нас звенят в ушах строки «Она сидела на полу», а при имени Языкова — «О деньги, деньги, для чего...». И так вплоть до двадцатого века: «В трюмо испаряется чашка какао» (Пастернак), «Нет, никогда ничей я не был современник» (Мандельштам).
Стихотворные цитаты преподносились ледяным тоном, с непроницаемым видом, чтоб никто не заподозрил произносящего в чувствительности, несовместимой с темпераментом истинного ученого.
Но почему же в таком случае мы улавливали в прочитанных им стихах, в его отношении к поэтам огромную сердечную взволнованность? После лекций мы скапливались в каком-либо помещении, где никто не мешал читать стихи.
В институте полно было собственных поэтов, и множество поэтических гостей перебывало у нас в аудиториях, и в большом зеркальном зале, и в кабинете поэтической речи, где их чтение записывали на фонографические валики. На поэтических вечерах открывалось, как чуток Юрий Николаевич к своеобразию острой речи, какое наслаждение, например, доставляет ему авторское чтение Маяковского. «Бежало стадо бизоново. Все бизоны были с хвостом, А один — без оного...»
От радости наш мэтр подскакивал и разражался счастливым смехом. В зале он уже не был «профессором», он становился одним из публики, не скрывал своего отношения к смешному и патетическому. Маяковский читал, глядя в упор на него. Юрий Николаевич становился для него мерилом непосредственной оценки поэтического мастерства.
В молодом Заболоцком, который появился в институте в составе группы обериутов, наш мэтр почуял наряду с талантом проявление черт бенедиктовской словесной неразборчивости и предостерег его от следования подобной традиции.
Юрий Николаевич поражал нас своим умением прочитывать историко-литературные документы. Никому из своих учеников он не передал способность в такой степени улавливать нечто между строк, находить новые смыслы и в самом документе, и за документом, так постигать специфические обороты мыслей людей прошлого, как это умел он сам.
Уже в послеинститутские годы, читая его статью о потаенной любви Пушкина, я не уставала дивиться его методу отбора цитат. Конечно, против положений нашего мэтра можно возражать и даже двинуть против него его собственную излюбленную формулу: «Может быть, это так, а может быть, и не так». Однако не удивиться его дарованию осмыслять документы и фантазировать на основе их невозможно. Именно эта его способность в сочетании с творческим воображением закономерно привела его к исторической беллетристике.
В давно известных, многократно всеми читанных произведениях он вдруг находил такое, мимо чего все прошли. Так он открыл нам роль архаистов как новаторов, так он развернул перед нами литературную личность Пушкина, отраженную в отступлениях «Евгения Онегина».
И только одна была беда — он все чаще стал пропускать свои лекции. К этому времени он объединил свои литературоведческие работы в книгу «Архаисты и новаторы», он увлекся переводами стихов Генриха Гейне, он ушел в историческую беллетристику, работал в кино. Все это мы читали, смотрели, обсуждали, критиковали с азартом молодости. Но всех нас подавляли ползущие слухи о его неизлечимом недуге. Он ездил лечиться за границу и после поездок, почувствовав улучшение, на несколько месяцев снова появлялся, как всегда щеголеватый, по уже прихрамывая, с тростью.