Выбрать главу
В моей любезной отчизне Растет там древо жизни; Но манит вишенье людей, А птичье пугало им страшней. И мы давай, как галки, Бежать от чертовой палки; Цвети и смейся, вишня, здесь, А мы поем отречения песнь. У вишни сверху красный вид, Но в косточке — там смерть торчит; Лишь в небе, где всевышний, Вез косточек все вишни... Бог отче, бог сыне, бог дух святой, Которые чтимы нашей душой, К вам из скудельной рухляди, Немецкий бедный дух, лети.
Im lieben Deutschland daheime, Da wachsen viel Lebensbдume; Doch lockt die Kirsche noch so sehr, Die Vogelscheuche schreckt noch mehr. Wir lassen uns wie Spatzen Einschьchtern von Teufelsfratzen; Wie auch die Kirsche lacht und blьht, Wir singen ein Entsagungslied: Die Kirschen sind von auЯen rot, Doch drinnen steckt' als Kern der Tod; Nur droben, wo die Sterne, Gibt's Kirschen ohne Kerne. Gott Vater, Gott Sohn, Gott heiliger Geist, Die unsere Seele lobt und preist Nach diesen sehnet ewiglich Die arme deutsche Seele sich...

[Там дома, в милой Германии, растет много деревьев жизни, но, как ни манит к себе вишня, птичье пугало еще страшней.

Мы, как воробьи, пугаемся чертовых рож; как бы вишня ни смеялась и ни цвела, мы поем песнь отречения.

Вишни снаружи красны, но внутри в косточках — смерть; только в небе, там, где звезды, вишни бывают без косточек.

Бог-отец, бог-сын, бог — святой дух, которых славит и величает паша душа, по тем вишням от века тоскует бедная немецкая душа.]

В узких пределах этих четверостиший чрезвычайно рельефно выступает характерная черта стиля Тынянова: широта диапазона в выборе смысловых средств, оттенков значения, специфических форм (от церковнославянского звательного падежа «бог отче», «бог сыне» — вместо литературно нейтральных «отец», «сын» — до народно-песенного «вишенье», употребленного наряду с привычным «вишня», и неожиданно контрастного сочетания «скудельной рухляди») и известная парадоксальность в сочетании всех этих элементов. Что же касается составных рифм, то, как нетрудно заметить, роль их в переводе даже усилена по сравнению с оригиналом. Там всего один случай подобной рифмовки, и менее заметный (в четвертой строфе: ewiglich — Seele sich), в русском же тексте вторые двустишия двух последних строф замыкаются составными рифмами, богатыми, броскими и, главное, иронически оттеняющими смысловой контраст между сопоставленными понятиями (»всевышний — все вишни», «рухляди — дух, лети»).

Формальное мастерство Гейне, как бы блестяще оно ни было, никогда не остается самоцелью; оно, как и у всякого истинно великого поэта (вспомним Маяковского), глубоко содержательно: за каждым отклонением от привычной нормы словоупотребления, за каждым нарочито примененным старинным словом или заимствованием из иностранного языка стоит та или иная оценка событий и лиц, упоминаемых в данном месте. Эта содержательность поэзии Гейне ставит переводчику ответственные задачи, и Тынянов, как я другие выдающиеся переводчики Гейне, разрешал эти задачи не формально. Тонко чувствуя роль, выполняемую тем или иным элементом подлинника, он нередко заменял этот элемент иным, а иногда в каком-либо месте компенсировал в усиленной степени то, что в другом месте было ослаблено.

Переводы Тынянова из Гейне со всею остротою поставили вопрос о методе передачи такого подлинника, каким являются сатирические стихи немецкого поэта. Тынянов не только стремился не ослаблять энергию подлинника, не смягчать резкие (иногда очень резкие!) места, не сглаживать острые углы, но в ряде случаев «крупным планом» показывал читателю характерные особенности подлинника — касалось ли дело какого-либо образа, важного для целого, или элементов фактуры стиха (как это было, например, при передаче ритмики дольника или составных рифм). В момент выхода в свет сборника «Сатиры», в 1927 году, в области стихотворного перевода еще чрезвычайно широко были распространены принципы сохранения внешних черт, внешних пропорций подлинника — без учета разной роли одних и тех же элементов в разных языках, в разных литературах и в разное время. Другая крайность переводов того времени заключалась в постоянном сглаживании, закруглении подлинника. Ценность переводов Тынянова из Гейне и заключалась в новизне подхода к оригиналу. В истории русского Гейне это была новая и блестящая страница.

Тынянов переводил Гейне уже в начале 20-х годов, когда в печати выступал только как литературовед. Он продолжал этот труд и в то время, к которому относится писание «Кюхли» и возникновение замысла «Смерти Вазир-Мухтара». И по-видимому, одним из источников мастерства его писательского стиля был и его труд переводчика. Об этом позволяют говорить общие черты в стиле его прозы и в стиле переводов из немецкого поэта (как и в стиле их оригинала). Острое своеобразие и здесь и там — в энергической краткости фразы, в емкости слова, в новизне и свежести смысловых связей между словами, в неожиданной конкретности, «вещности» сравнений, в многообразии контрастов, часто резко иронических, во внезапности переходов. И как автор-прозаик и как переводчик Тынянов умел пользоваться всем разнообразием смысловых возможностей слова, и в своей многозначности слово у Тынянова выступало всегда отточенным, несмотря на кажущуюся порой угловатость и шероховатость. Словесная «гладкость», «обтекаемость» свойства, абсолютно чуждые его манере письма и манере перевода (как и стилю Гейне).

Работу Тынянова-переводчика и Тынянова — писателя, ученого роднят и другие принципиально важные черты еще более общего порядка. Это пытливость и зоркость взгляда, умение видеть в явлениях прошлого повое и живое, приближать их к современности, сохраняя их историческое своеобразие, снимать с классика «хрестоматийный глянец». В 20-х годах полноценный перевод политической лирики Гейне и его сатир составлял насущную литературную задачу. Тынянов взялся за ее осуществление первым в советской поэзии.

И очень важно отметить, что именно Тынянов привлек внимание и читателей и других переводчиков к Гейне как к политическому поэту и сатирику.

* * *

К Тыняновым в то время приходило много народу: и аспиранты Института истории искусств (среди них — один из особенно близких Юрию Николаевичу, покойный ныне Н. Л. Степанов), и знакомые семьи и родственники. Постоянно звонил телефон, висевший в столовой, направо от двери из коридора. У Юрия Николаевича я впервые увидел К. И. Чуковского, которому тогда лишь слегка перевалило за сорок, — оживленного, шумного, быстрого; зашел он по какому-то делу и скоро распрощался, не задерживаясь.

Однажды вечером пришли к нему Мандельштамы — Осип Эмильевич с женой. Видел я их тоже впервые. Мы остались сидеть в столовой, где до их прихода разговаривали, и вскоре — после обычных приветствий и обмена литературно-издательскими новостями — Юрий Николаевич предложил почитать из «Смерти Вазир-Мухтара». То была сцена, когда Николай I принимает в Зимнем дворце Грибоедова, только что вернувшегося из Персии. Когда главка была прочитана, Мандельштам заметил, что ему это напоминает исторические балеты. Юрий Николаевич не согласился с этим сравнением, которое и в самом деле было искусственным; оно ему явно не понравилось, и он как-то потерял интерес к чтению, к которому уже не вернулся, и к разговору, который перешел на что-то другое.

* * *

Я уже говорил о том, сколько народу слушало лекции Юрия Николаевича. А вот зачеты у него как-то никто не сдавал — то ли боялись его, то ли стеснялись. Зачет к тому же можно было получить и по другому спецкурсу например, у Б. М. Эйхенбаума, читавшего тоже из года в год о русской прозе разных десятилетий середины XIX века. (Кстати сказать, в то время из официального обихода был изгнан самый термин «экзамен», сдавали именно «зачеты», причем билетов не полагалось и на обдумывание заданного вопроса времени не предоставлялось — следовало отвечать сразу; дифференцированных оценок или «отметок» тоже не было: ставилось либо «удовлетворительно» (иначе — «зачтено») либо «неудовлетворительно», допускалась, правда, в более выдающихся случаях поощрительная оценка «весьма удовлетворительно», но никаких реальных положительных последствий она не влекла для студента.) А я решил сдать Тынянову зачет по его спецкурсу. Подготовился я к нему, исходя из круга рассмотренных в курсе авторов, затронутых проблем развития поэтических жанров, стихотворных форм, стилей. Сговорившись по телефону (было это в начале лета), я пришел к Юрию Николаевичу домой. И вот началось неожиданное: Юрий Николаевич стал очень обстоятельно задавать вопросы сугубо конкретного характера — о литературных обществах и их идейной программе, о фактах биографических и общеисторических, о библиографических данных. Вопросов было много, и все они требовали точного, однозначного ответа, исключая возможность расплывчатых теоретических рассуждений. Я что-то и как-то отвечал, но чувствовал себя крайне неуверенно. Длилось это немало времени — минут, может быть, сорок, а то и целый час. За это время Юрия Николаевича вызывали несколько раз из комнаты (но не к телефону). Наконец он спросил меня — в связи с «Каменным гостем» Пушкина, — кто написал либретто моцартовского «Дон-Жуана». Я не знал. После этого был поставлен «зачет», и я ушел с ощущением, что страшно оскандалился. Мне было совестно перед Юрием Николаевичем, казалось, что теперь неловко будет с ним встречаться. К счастью, я постарался подавить в себе подобные опасения, да и Ю. Н., к моей радости, не изменил своего отношения ко мне. Я старался не вспоминать о происшедшем. Каково же было мое удивление, когда много лет спустя (уже в середине 30-х годов) Ю. Н. вдруг заговорил об этом случае, похвалил мои давние ответы и рассказал, что из комнаты его тогда вызывала Елена Александровна, удивленная и недовольная столь затянувшимся зачетом; по ее мнению, давно пора было кончить. Это приятно было услышать, но все-таки оставалось и сомнение — не ошибка ли это памяти Юрия Николаевича по прошествии стольких лет. Как бы то ни было, рассказанное мной говорит о том, какую большую осведомленность предполагал Юрий Николаевич у своего слушателя и как разнообразен был круг предлагавшихся вопросов.