В разговор включились Миримовы. Марианна сказала, что даже Шаляпин, который уверял, что тенор — это просто физический недостаток, считал Собинова исключением. А Миримов напомнил, как красив был Собинов, как изысканно одет, женщины боготворили его. — Сколько было у него романов — и ни одного скандала...
Марианна посмотрела на мужа.
В тот вечер я поняла, что мне на самом деле гораздо интереснее было бы писать сценарий о Козловском — как он, деревенский мальчик с прекрасным голосом, пел в монастырском хоре; как отпевал покойников; как, молоденький солдатик, по вечерам скидывал свою гимнастерку, надевал манишку и фрак (выменял их на селедку и кусок сала из своего пайка) и пел на сцене маленького полтавского театра. А потом — один успех за другим.
В сталинское время Козловский был частым гостем в Кремле, обычно со своей красавицей-женой. Иногда его привозили в Кремль ночью, петь только для Сталина. Как-то маршал Буденный, присутствовавший там, попросил Козловского спеть украинскую песню.
— А почему украинскую песню? — перебил его Сталин со своим сильным грузинским акцентом. — Может быть, он хочет спеть арию Ленского?
Вождь, как говорят, очень любил эту арию.
Обо всем этом я узнала гораздо позже, когда Козловского уже не стало. Сам бы он такое, я уверена, не рассказал.
МАШИНИСТКА НАДЕЖДА НИКОЛАЕВНА
Ее фамилии я не знала, хотя почти десять лет она печатала для меня. Жила она на Кропоткинской, в коммунальной квартире: в одной комнате жила какая-то молодая учительница; в другой, большой комнате — милиционер с женой и ребенком; а в самой маленькой, какие раньше были для прислуги, жила Надежда Николаевна.
Она была прекрасной машинисткой — аккуратной, точной, только иногда у нее случались какие-то приступы, и она не могла работать. Не сразу, только через пару лет, она мне сказала, что это были приступы страха.
— Милиционер… — Я чувствовала, что она начинает волноваться. — Я знаю, он всегда подслушивает, что я говорю.
Я ее убеждала, что он ловит воров, разнимает драки. А зачем ему она?
— Всегда есть причины, — отвечала она.
С ней приятно было курить. Ее отдача сигарете была такая полная, такое наслаждение горечью и дымом... Она расспрашивала меня о семье, особенно ее заинтересовала моя бабушка, которая из купчихи первой гильдии после Октябрьской революции превратилась в фабричную швею и жила в маленькой подвальной комнате.
Надежда Николаевна расспрашивала меня о том, что я писала, иногда даже очень осторожно пыталась дать свои советы. Она всегда, когда мне печатала, проставляла в тексте запятые. Я рекомендовала ее своим знакомым, и она была мне очень благодарна.
У Надежды Николаевны была маленькая, действительно маленькая, малюсенькая собачка Муха, черная с белыми лапками и белой грудкой. Сколько-то лет назад кто-то, уезжая, оставил Муху, тогда, наверное, годовалую, с Надеждой Николаевной, а потом ее не взял.
Надежда Николаевна к ней по-настоящему привязалась, ей не нравилось только имя Муха, но менять его она не стала, считая это плохой приметой. Все было прекрасно со старыми соседями — они любили Муху, давали ей печенье; но когда они переехали и в их комнату вселился милиционер с семьей, все изменилось.
Милиционер презирал Муху (непонятно, как это возможно), а когда родился его сын, захотел, чтобы Надежда Николаевна от нее избавилась.
— Он меня посадит в тюрьму, а ее, — она нежно гладила Муху, — выбросит на улицу...
Ей очень понравилась моя статья о Наталье Долгорукой.
— Я так хорошо понимаю Наталью! Всех моих родных тоже… — И она мне рассказала, что в революцию ее дед, губернатор Литвы, был расстрелян, и ее родители — тоже, а ее жених, офицер белой армии, убит на войне. Она чудом спаслась — просто была не в Вильно, а в Москве, училась в Екатерининском институте благородных девиц. Когда стало известно, что случилось с ее семьей, ей помогли скрыться, купить документы (теперь она стала дочкой недавно умершего заводского рабочего) и устроиться на подмосковной фабрике. Очень скоро ее из цеха перевели в контору — писать и печатать, и ее начальник не переставал хвалить девушку из рабочего класса, как он говорил, которая такая грамотная.
Она пригласила меня на день своего рождения. Ей исполнялось семьдесят. Я была единственным гостем. Принесла ей кофе, большую коробку сигарет, вино и шоколад, а Мухе — пушистый свитерок от холодной погоды. Мы выпили по бокалу вина и разговорились. Она рассказывала о своей уничтоженной семье, о женихе, которого так любила, что больше ни с кем никогда не была близка; как она переживала, что не могла пойти учиться из-за фальшивых документов; как было тревожно, что кто-то может ее узнать.