Нарядный зал со старинными люстрами, ослепительным паркетом, гравюрами на стенах. Места были заполнены. Кузьминский вышел на сцену — высокий, в кожаных джинсах, в какой-то мушкетерской шляпе, с тростью и большим блестящим крестом на шее.
«Вам не кажется, что для поэта у него слишком дорогие штаны?» — прошептал мне на ухо Натан.
Кузьминский прошелся по сцене, поднял руку навстречу залу и выругался матом. Одна милая старушка впереди меня (мне потом сказали — родственница Бальмонта) сморщилась и прижала платочек ко рту. Поэт сказал, что он вылез из своей артистической норы, и начал читать свои стихи: «О эти ножны, эти ножки, О эти выпушки на них…».
За обедом пара профессоров и их жены с интересом смотрели на него и, казалось, всему, что он говорил, верили — и тому, что он родился в цыганском таборе, у цыганки, а отец — из знатнейших аристократов; и что этот посох — он потряс над столом своей палкой — принадлежал Борису Годунову... Мне было очень противно и стыдно, он, наверно, это понимал и меня ненавидел. А мне уйти, оставив аппетитные креветки и кальмары, как-то не хотелось.
Когда же он стал рассказывать, что его жена Эмма «живет» с их ньюфаундлендом, я все-таки встала из-за стола и ушла. Розены остались. Натан мне потом сказал, что смотрел на Кузьминского и не верил, что перед ним реальный человек, а не что-то выдуманное Сухово-Кобылиным или Салтыковым-Щедриным.
Перед моим отъездом Лотта пригласила меня к ним на швейцарский обед с белым вином и салатом из овощей, которые она вырастила сама в их маленькой теплице. Натан выбрал музыку — скрипичный концерт Шостаковича, вся вторая половина которого построена на фрейлахсе1 .
Я уехала из Рочестера. Какое-то время мы с Натаном перезванивались, он рассказал, что ушел на пенсию и приводит в порядок свои памятники (сказал с ударением на слоге «мя»). Слово я понять не могла, звучало как что-то «помятое». Потом догадалась: он хотел сказать «памятники» — его работы, напечатанные и ненапечатанные статьи и книги o Достоевском — то, что он в жизни успел.
ПЕРЕВОДЧИЦА ГРЭЙС ФОРБС
Она умерла со словами «my redimer liveth», xотя все почти тридцать лет, когда я была с ней дружна и видела ее часто, она была убежденным атеистом, говорила о свoем абсолютном неверии во что-то высшее, во что-то другое, чем окружающая нас реальность.
Мы познакомились, когда она взялась переводить какую-то современную русскую книжку. Русским языком она занималась много лет, знала его неплохо, но говорить не могла. В этой книжке было много мата и ругательств, которые было трудно, а иногда просто невозможно перевести. Она отказалась от этой работы, но в процессе всех переводческих разговоров мы подружились.
Ее звали Грэйс Пирс Форбс — такие известные имена. Пирс когда-то был американским президентом, Форбс — одна из самых богатых семей в стране. Грэйс имела прямое отношение к обеим семьям. Ее дед с отцовской стороны — правнучатый племянник президента Пирса — был богатейшим нью-йоркским банкиром, у которого было все, даже огромный океанский корабль.
Сын этого банкира, отец Грэйс, был талантливым изобретателем, в числе его изобретений — шарикоподшипник, вошедший в американскую индустрию. Студентом он как-то провел длинные каникулы в дореволюционной России, в поместье своего русского приятеля, и очень полюбил эту страну. И я уверена, что интерес Грэйс ко всему русскому был продолжением ее любви к отцу.
Другим дедом Грэйс, отцом ее матери, был известный американский художник Де Форест Браш. На его вилле во Флоренции Грэйс и две ее сестры подолгу жили, когда были детьми.
Всю жизнь Грэйс искренне стеснялась своих привилегий. Любая исключительность беспокоила ее. Она была за равенство в широком смысле, абстрактно. Даже признать, что скрипач, которого мы только что слушали, играл великолепно, значило, что другие играют хуже него, и, как она мне объяснила, ей это было неприятно.
Когда мы познакомились, она в свои пятьдесят лет была очень скромно одета, приятно смеялась басовитым прокуренным смехом. Никаких модных парикмахерских, маникюров, дорогих рестoранов, поездок за границу. С раннего утра она читала или писала.
Ланч был где попало, а обед был дома, когда ее муж, Кросби Форбс, приезжал домой из музея в Сайлэмe. Доктор искусствоведения, уникальный знаток старинного китайского фарфора и серебра, один из своих домов в Милтоне с удивительной коллекцией китaйского искусства он подарил штату Массачусетс, и теперь это музей.
Кросби происходил из не менее богатой, чем Грэйс, семьи. Форбсы — бостонские брамины. Его отец-банкир был фантастически скуп и, как Кросби нам рассказывал, доставая мелкую монетку из кармана, чтобы дать ему, ребенку, целовал ее, как бы прощаясь с ней, и говорил, погрозив Кросби пальцем: «Трать разумно». Вообще, по словам Kросби, отец был довольно жесток с ним и не щадил его самолюбия. Когда его отправили в частную школу, отец написал наставнику, что его сын любит сладкое и иногда даже ворует из буфета печенье, поэтому на ночь не надо давать ему печенье, а давать только грейпфрут. Наставник это письмо прочитал перед всем классом, и все годы начальной школы у Кросби было прозвище Грейпфрут, a кoгда какой-нибудь соученик хотел повеселиться, он грозил Kросби пальцем и повторял: «Не воруй печенье».