Писала она об искусстве и художниках. Утонченность ее восприятия искусства была поразительна. Она замечала и истолковывала детали, как никто другой. Прямо как у любимого ею Верлена, могла видеть блеск соломинки в полумраке амбара.
На выставке рисунков старых нидерландцев, куда мы вместе пошли, я увидела опять ее просветленное лицо и чувство радости. Но в этот же день она взяла меня к какому-то известному в Нью-Йорке «скульптору», который раскрашивал автомобильные шины малярной краской в разные цвета и потом складывал их в разном порядке.
Дори восхищалась.
— Настоящий художник, настоящее искусство, — говорила она. — Какой приятный шок, когда понимаешь, что это автомобильные шины!
Я удивлялась и не понимала.
День ее пятидесятилетия справлялся шумно, многолюдно, в ее и Янкерса доме — узком четырехэтажном архитектурном срезе на Манхэттене. Мебель там была старая, посуда разрозненная, с трещинами и щербинами, чтобы чувствовать себя ближе к бедным — это была этика нью-йоркской состоятельной богемы. Но на давно не крашенных стенах висели очень дорогие картины — Ротко, Поллок, де Кунинг, а в коридоре стояла прекрасная скульптура Луизы Невельсон.
В рабочей комнате Дори на первом этаже, с множеством книг, красовалась, как бы когда-то сказали, неприличная картина Янкерса, написанная маслом — крупным планом женские широко раздвинутые ноги. Дори спросила, смущает ли меня эта живопись. Сексуальные и довольно вульгарные картины Янкерса висели в разных комнатах дома. Но висели и его впечатляющие рельефные литографии, абстрактные и очень элегантные. Всюду выступала эта двойственность. Даже в самом этом вечере.
Наша общая знакомая в подарок Дори устроила чтение стихов Верлена. Ее старая тетя читала по-французски, а она после нее — по-английски. И так было с каждым стихотворением. «У вас душа — изысканный пейзаж…» Было что-то особое, праздничное в этом чтении, в милых карнавальных словах… «В кармине и сурьме эпохи пасторалей…»
Басовитый голос матери Дори, которая пришла позже других и попросила Дори развернуть принесенный ею подарок, прервал чтение, и Верлен закончился. Крикливая мама с яркой губной помадой никак не вязалась ни со стихами, ни с Дори.
Янкерс — большой, седой, с антикварной тростью, в длинной шелковой блузе, ходил между жующими гостями, держащими в руках свои тарелки. Он подошел ко мне и спросил, видела ли я последнюю серию его литографий. Я что-то ответила по-русски — он латыш, родился и вырос в Риге, язык знал прекрасно.
— Ради Бога, ни слова по-русски, — сказал он и тут же заявил, что презирает все русское, кроме пирожков с капустой и мясом, которые ему в коробке от ботинок присылает из Бруклина его сестра.
— Что он вам говорит? — спросила подошедшая ко мне Дори. — Наверное, ругает евреев — он ужасный антисемит.
Я понимала, что Дори кого-то ждет. И он пришел — статный израильский военный Матти, который после смерти Янкерса стал ее мужем.
Дори, политический радикал, ненавидела капитализм и была за его уничтожение, хотя я ей говорила, что при восхищающей ее коммунистической системе она не могла бы иметь ни дома в Нью-Йорке, ни другого дома на океанском побережье, ни сбережений в банке, ни даже свежего апельсинового сока к завтраку всю жизнь. И о каком равенстве она говорит? И что она лично хотела бы отдать неимущим?
Она понимала, что ее позиция противоречива. На этом дне рождения какие-то профессора из колледжа, где Дори преподавала, спрашивали меня о Солженицкине (sic), знакома ли я с ним. Какая-то танцовщица хотела узнать, что сейчас делает гениальная Уланова. Я ответила, что не знаю. Не говорить же мне было, что моя московская подруга Таня стала ее любовницей, вывернув наизнанку всю жизнь Улановой, и что они сейчас живут как счастливая супружеская пара. Россия тогда, тридцать лет назад, всех интересовала.
Неузнаваемая, счастливая Дори легко и молодо танцевала со своим израильтянином, чья жена Хана спокойно сидела в углу.
— Как бы он здесь нам войну не устроил, — сказал Янкерс. Он пригласил меня танцевать — играло медленное, старомодное танго. — Как много бездарностей и как мало красивых женщин, — сказал он и обвел рукой зал.
После танго я подошла к Дориной плачущей дочке Саше. Ее пуэрториканский возлюбленный Иисус Израиль (у него действительно такое имя!) не пришел, а она его очень ждала.