Мы часто приглашали Ликока к нам или шли к нему в его неустроенную, небольшую квартиру в Кембридже. Но обед, которым он нас угощал, был всегда изысканным. Готовил сам. Квартиру эту он снимал, а свой дом и еще разное жилье раздал женам, с которыми разводился. О детях заботился и их содержал.
Его фильмы о Стравинском или Кеннеди, об актрисе Луизе Брукс или Бернстейне, о Париже или Сибири – во всех Ликок узнавался сразу по открытости, ритму действия, четкому, как пульс, по понятности, честности, простоте и вниманию к людям, а не самому себе. Наверное, это внимание и есть то, что называют любовь к людям.
Высокий, седой, ему уже было далеко за шестьдесят. Лицом выглядел старше, а фигурой – гораздо моложе. Как-то пришел к нам с красивой 18-летней Саррой. Она не снимала черной шляпы с широкими полями, которую он ей подарил, и была похожа на портрет Рейнольдса. Она гладила его, говорила, как его любит, как хочет, чтобы он на ней женился. "Да как же я могу, – смеялся он, – ведь ее отец моложе меня, наверное, лет на двадцать". Она уговаривала его, говорила, что будет о нем заботиться не меньше, чем жена эскимоса Нанука в фильме Флаэрти, которая жевала меховые носки мужа, чтобы они не были такие замерзшие. Но он убедил Сарру ехать в Европу учиться.
Он искренне хотел понять Тарковского. "Сталкер" тогда вышел на экраны, и его загадочность интриговала студентов, казалась им очень современной, острой. Ликоку это было чуждо. "Когда тема – Тарковский – надо слова "имманентность" и "трансцедентность" втаскивать в разговор, – говорил он, – а это не для кино. Флаэрти бы возмутился".
Через какое-то время на него нацелилась американка, живущая во Франции, Валери Л. Живая, молодо выглядящая 50-летняя владелица крошечного антикварного магазина в Париже, любящая выпить (что, кстати, Ликок сам был всегда не прочь), мать 20-летнего сына, который мечтал снимать фильмы. С этого, наверное, все началось.
Ликок жил то в Кембридже, то в Париже. В его обшарпанную квартиру Валери поставила старинное кресло с набивной турецкой тканью и изящный столик для утреннегo кофе.
Через какое-то время он навсегда уехал из Америки. Он и Валери поселились на французской ферме с козами, гусями и свиньями.
"Настоящий рай", – говорил он нам. Мучило его только одно — французский язык, который он понимал с трудом, a говорить совсем не мог. Они много путешествовали, Валери всегда с камерой, и документальные фильмы, которые делались, подписывались теперь двумя именами.
Последний раз, когда он приехал в Кембридж, он рассказывал о молодой женщине с 6-летней дочкой – у обоих СПИД, – которых они приютили у себя на ферме, кажется, даже в своем доме. Девочка выглядела и вела себя нормально, но мать разрушалась прямо на глазах. (В 90-х годах прошлого века не было тех лечебных средств, которые есть сейчас).
При всей гуманности этого акта мне кажется, что забота об этой женщине была для Ликока не только актом доброты. Это был еще и острый интерес документалиста к превращениям и изменениям. Ликок снимал ее каждый день, и надо сказать, он признался мне, что то, что происходит на пленке, его интересует так же, если не больше, чем она.
Не знаю, что случилось с этой женщиной и с фильмом. Ликок перестал писать, Валери его бывшим друзьям не отвечала. Он умер в 2011 году, в Париже. Ему было без одного месяца девяносто лет.
МЕКСИКАНСКИЙ МУРАЛИСТ ДАВИД АЛЬФАРО СИКЕЙРОС
Он должен был придти в музей – прославленный мексиканец, делающий огромные росписи. Он появился передо мной в красном бархатном пиджаке и ярком узорчатом шарфе. Было в этом что-то сценическое, театральное. Улыбался. Но чувствовалась сила и темперамент. "Давид Альфаро Сикейрос, – сказал он, протянув мне свою руку и поцеловал мою. – Моего Ацтекского деда звали Семь Ножей, а другой мой дед был европейский интеллектуал".
Тогда в Москве я должна была написать статью о нем. Он говорил, не останавливаясь, о том, как любит Советский Союз и не любит Соединенные Штаты; как он научил Джексона Поллока швырять краску на холст – без него тот "не стал бы знаменитым Поллоком"; что американцы всегда что-то у всех берут, а все почему-то рвутся в Америку.
Ему очень понравился наш музей. "Здесь хорошо дышать и хорошо чувствовать", – сказал он. Мы шли по залу Матисса. Он восхищенно посмотрел на одну из его картин, потом повернулся ко мне и как-то мрачно сказал: "Но искусство должно быть для народа, а не для эстетов", – как бы давая мне понять, что революционные темы его огромных росписей – это его гражданский долг. Сказал, что он не разрешает себе быть Матиссом.