Еще слова Брюсова: «Чтобы стать поэтом, надо отказаться от жизни». Великая гордыня в этом человеке: пчела, отрекшись от вешнего луга, хочет сделать мед. Я не ропщу, если он горек, я преклоняюсь перед поэтом, ибо соты его все же не пусты.
Нет ничего легче, чем критиковать книги Брюсова, обличая их художественную неподлинность. Действительно, стихи о страсти оставляют такое же впечатление, как рассказ об Ассаргадоне, а Сицилия до удивительности похожа на Швецию. Но ведь Брюсову совершенно все равно, о чем писать, для него поэзия – скачки с препятствиями. Помню кафэ в Москве восемнадцатого года, переполненное спекулянтами, матросами и доморощенными «футуристами» (больше по части «свободного пола»), Брюсов должен импровизировать стихи на темы, предлагаемые вышеуказанными знатоками. Он не смущается ни звоном ложечек, ни тупым смехом публики, ни невежеством поданных записок. Строгий и величественный, он слагает терцины. Голос становится непомерно высоким, пронзительным. Голова откинута назад. Он похож в эту минуту на укротителя, подымающего свой бич на строптивые, будто львы, слова. Стихи о Клеопатре, о революции или о кофе со сливками, не все ли равно. Прекрасные терцины. А барышня в Конотопе пусть верит и, веря, трогательно переживает все эти объятия и распятия Астарт и Клеопатр.
Брюсов очень часто бывает безвкусным. Как-то неловко читать его «Думы» об Италии или военные стихи. «Не с нами ли вольный француз». Но ведь вкус, – это что-то старческое, налет столетний. В Италии каждый бродяга усмехнется и отметет все безвкусное, у нас же хороший вкус – это нечто заграничное, – грассирование, журнал «Аполлон» и душевное малокровие. А Брюсов из тех людей, которые только начинают править миром.
Я не забуду его, уже седого, но по-прежнему сухого и неуступчивого, в канцелярии «Лито» (Литературного отдела Н. К. П.). На стенках висели сложные схемы организации российской поэзии, – квадратики, исходящие из кругов и передающие свои токи мелким пирамидам. Стучали машинки, множа «исходящие», списки, отчеты, сметы и, наконец-то, систематизированные стихи. При всем своем модернизме Брюсов чувствует слабость к античной мифологии, латинским пословицам и всем изречениям до и после Рождества Христова, ставшим достоянием любого журналистика. Поэтому я думаю, что, – изможденный, больной, он, окинув удовлетворительным оком эту невиданную поэтическую канцелярию, шептал про себя: «Ныне отпущаеши»…
Может быть, какая-нибудь стихийная катастрофа поглотит современную культуру. Но ныне перед нами путь человечества, железный путь. Россия желает опередить Европу на много веков. С трудом Брюсов выискал во Франции захудалого Рэнэ Гиля, который в противовес песням бедного Лелиана изобрел «научную поэзию». О, конечно, соловей прекрасно поет, но будущее, кажется, принадлежит граммофону. В задании Брюсова есть великая мощь, титаническое дерзание: он хочет создать не поэтическую поэзию. Были девственные леса и улыбчивые дикари, но приехал беспощадный колонизатор с томиком стихосложения. Птицы больше не поют, но, быть может, наши дети, – с их новым слухом, будут наслаждаться однозвучным грохотом машин и размеренными гудками.
Комментарии
Радионоты Чичерина… – Чичерин Г. В. (1872 – 1936) – наркоминдел РСФСР, СССР в 1918-1930.
Восплакался Адамий, раю мой, раю – видимо, духовная песня.
Пинега – река, приток Северной Двины.
Астарта – в финикийской мифологии богиня плодородия.
Клеопатра – последняя египетская царица (I в. до н. э.).
Рене Гиль (1862 -1925) – французский поэт.
Бедный Лелиан – самоназвание французского поэта Поля Верлена (1844 – 1896) в его книге «Проклятые поэты» (1884). Анаграмма: Paul Verlaine – Pauvre Lelian.
«Александр Блок»
Я никогда не видел Блока. Случайные рассказы о нем слились с образом смутным, но неотступным, созданным моей мечтой. Этот портрет, видение наивной девочки, которая над книгой думает, какие были у героя глаза, карие или голубые. Быть может, А. А. Блок совсем не похож на моего Блока. Но разве можно доказать, кто подлинный из двух? Я даже боялся бы увидеть того, кто живет в Петербурге, ибо роль девочки, познающей житейскую правду, – скверная роль. Я вижу Блока не одержимым отроком, отравленным прикосновением неуловимых рук, который на улице оглядывается назад, вздрагивает при скрипе двери и долго глядит на конверт с незнакомым почерком, не в силах вскрыть таинственного письма. Я не различаю дней «Снежной маски», туманов и вуали, приподнятой уже, не «прекрасной», но дамы Елагина острова, и жалящей тоски. Предо мной встает Блок в его «Ночные часы». Пустой дом, хозяин крепко замкнулся, крепко запер двери, чтобы больше не слышать суетных шагов. Большие слепые окна тупо глядят на белую ночь, на молочную, стеклянную реку. Блок один. Блок молчит. На спокойном, холодном лице – большие глаза, в которых ни ожидания, ни тоски, но только последняя усталость. Город спит. Зачем он бодрствует? Зачем внимает ровному дыханию полуночного мира? Не на страже, не плакальщица над гробом. Человек в пустыне, который не в силах поднять веки (а у Блока должны быть очень тяжелые веки) и который устал считать сыплющиеся между пальцами дни и года, мелкие остывшие песчинки,
По великому недоразумению, Блока считают поэтом религиозным. За твердую землю, на которой можно дом уютный построить, принимают легкий покров юношеского сна, наброшенный на черную бездну небытия. Ужас «ничто» Блок познал сполна, «ничто», даже без хвоста датской собаки. Но какие-то чудесные лучи исходят из его пустующих нежилых глаз. Руки обладают таинственной силой прикасаясь, раня, убивая – ласкать. Стихи не итог с нолями, не протокол вскрытия могилы, в которой нашли невоскресшего бога, но песни сладостные и грустные, с жестоким «нет», звучащим более примиряюще, чем тысячи «да».
Сколько у него нежности, сколько презираемой в ноши дни, благословенной жалости.
Величайшим явлением в российской словесности пребудет поэма Блока «Двенадцать». Не потому, что она преображает революцию, и не потому, что она лучше других его стихов. Нет, останется жест самоубийцы, благословляющий страшных безлюбых людей, жест отчаяния и жажды веры во что бы то ни стало. Легко было одним проклясть, другим благословить. Но как прекрасен этот мудрый римлянин, спустившийся в убогие катакомбы для того, чтобы гимнами Митры или Диониса прославить сурового, чужого, почти презренного Бога. Нет, это не гимн победителям, как наивно решили «скифы», не «кредо» славянофила, согласно Булгакову, не обличенья революции (переставить все наоборот, – узнаете Волошина). Это не доводы, не идеи, не молитвы, но исполненный предельный нежности вопль последнего поэта, в осеннюю ночь бросившегося под тяжелые копыта разведчиков иного века, быть может, иной планеты.
Хорошо, что Блок пишет плохие статьи и не умеет вести интеллигентных бесед. Великому поэту надлежит быть косноязычным. Аароны это потом, это честные популяризаторы, строчащие комментарии к «Двенадцати» в двенадцати толстых журналах. Блок не умеет писать рецензий, ибо его рука привыкла рассекать огнемечущий камень скрижалей.
Легко объяснить достоинства красочного образа Державина или блистающего афоризма Тютчева. Но расскажите, почему вас не перестанут волновать простые, почти убогие строки: «Я помню чудное мгновенье», или «Мои хладеющие руки тебя пытались удержать».
Когда читаешь стихи Блока, порой дивишься: это или очень хорошо, или ничто. Простым сочетанием простых слов ворожит он, истинный маг, которому не нужно ни арабских выкладок, ни пышных мантий, ни сонных трав.
У нас есть прекрасные поэты, и гордиться можем мы многими именами. На пышный бал мы пойдем с Бальмонтом, на ученый диспут – с Вячеславом Ивановым, на ведьмовский шабаш – с Сологубом. С Блоком мы никуда не пойдем, мы оставим его у себя дома, маленьким образком повесим над изголовием. Ибо мы им не гордимся, не ценим его, но любим его стихи, читаем не при всех, а вечером, прикрыв двери, как письма возлюбленной; имя его произносим сладким шепотом. Пушкин был первой любовью России, после него она много любила, но Блока она познала в страшные роковые дни, в великой огневице, когда любить не могла, познала и полюбила.