Выбрать главу

Я с грустью думал о том, что покидаю стены тюрьмы. Лефортово, тишина которого многих сводила с ума, теперь казалось мне чуть ли не последним пристанищем, последней возможностью побыть с самим собой наедине. Ведь впереди этап в Сибирь.

Заскрипели, залязгали двери, захлопнулась крохотная клетушка уже знакомого воронка, в которой даже закурить невозможно – так стиснут ты качающимися, наплывающими на тебя в дорожной тряске железными стенами. И снова изнурительный шмон перед входом в пересылку «Красная Пресня». Собирая растерзанные вещички в боксике предварительных камер, я прислушивался к многоголосой перекличке. Тревога и ожидание пути в неизвестное, пути, с которого можно и не вернуться, будоражит людей, взвинчивает их до предела. Из всех боксиков, по всему гулкому переходу неслись истошные крики, брань, песни. Голоса перекрывали друг друга и терялись, вопрошали, не дожидаясь ответа, и отвечали никому и всем сразу. И вдруг в этом хаосе криков я узнал знакомый голос Володи Дремлюги, моего подельника. Радость, обуявшая нас обоих, была неописуемой, как будто не два месяца, а десятки лет прошли со времени нашей последней встречи в зале суда на скамье подсудимых. «Вадик, – кричал Дремлюга, надрывая свой и без того зычный голос, – Вадик, я двужильный, я все выдержу, я из работяг, с детства скитаюсь, я не пропаду, глотку им всем перегрызу, ты же знаешь, кому угодно лапши на уши навешаю. В случае чего в побег уйду, все равно вырвусь из этого социалистического концлагеря. А тебя ведь затравить могут, я им за тебя никогда не прощу. Ты же поэт, они над тобой издеваться будут. Эх, только бы в одну зону попасть, вместе…» «Милый Дремлюга, – думал я, – где уж там в одну зону. Лагерей по России не счесть…» Дремлюга понял мое молчание. «Вадик, почитай стихи на прощанье!» – крикнул он. Я начал читать отрывки из своей «Лефортовской баллады»:

Чем дышишь ты, моя душа,Когда остатки сна ночамиСкребут шагами сторожа,Как по стеклу скребут гвоздями?
Там за решеткой, на заре,Там, за разделом хлебных паек,На белокаменной зимеРаскинул иней ряд мозаик,
Людей припомним не со злом,Душа, сочувствий мне не требуй,Пусть путь мой крив, как рук излом,В немой тоске воздетых к небу.
Но вдруг, душа, в моей казнеНе хватит сил – привычка к шири,И дни, отпущенные мне,Одним движеньем растранжирю?
А если я с ума сойду —Совсем, как сходят без уловки,На полном поезда ходу,Не дожидаясь остановки?
Я вижу профиль Гумилева,Ах, подпоручик, Ваша честь,Вы отчеканивали слово,Как шаг, когда Вы шли на смерть.
Вас не представили к награде,К простому третьему кресту,На Новодевичьем в ограде,И даже скромно на миру.
И где могила Мандельштама,Метель в Сучане не шепнет,Здесь не Михайловского драма —Куда похлеще переплет.
На глубину строки наветы…За голубую кровь стиховВ дорогу, синюю от ветра,Этапом мимо городов.
И он строфы не переправит…И, умирая, понял вновь,Что волкодавов стая травитНе только тех, в ком волка кровь…

Потом Галича, потом еще чьи-то, читал, надрываясь, с таким восторгом, как не читал никогда прежде и потом. Мандельштама я все откладывал, берег напоследок. Я знал, что в этих самых боксиках этой самой пересылки тридцать лет назад за свои бессмертные стихи погибал Осип Мандельштам. Я вспомнить хотел эти несколько строк и дать им рожденье второе.

Гомон в камерах улегся. Пересылка затихла. В гулком коридоре стихи были отчетливо слышны:

Мы живем, под собою не чуя страны,Наши речи за десять шагов не слышны,А где хватит на полразговорца —Там припомнят кремлевского горца.

Двери боксика распахнулись. Сизый от ярости капитан даже не кричал, а как-то всхлипывал, захлебываясь слюной: «Сука, антисоветчик, фашист! В наручниках мы тебя обломаем!» Двое здоровенных надзирателей деловито тюкали меня головой об стену. Изящные браслеты американского производства сомкнулись на выгнутых за спиной руках. Щемящая боль покатилась по позвоночнику. Меня пинками поволокли к боксу особого назначения. В другую сторону волокли Дремлюгу. Последнее, что я слышал, – его отчаянный крик: «Гады, коммунисты хуевы, не трогайте Делоне, не смейте, всю пересылку на ноги подниму!»