— Ай-ай-ай…
Пётр Андреевич сел на рундук, вытянул ноги. И вот хотя и устал до изнеможения, а в душе пело звонкое, молодое, невозвратимое, и сочувствия головкинского он не принял.
В Ревеле эскадра не задержалась. По флоту был отдан приказ выйти в море, и двадцать могучих линейных кораблей, сотни галер и мелких судов двинулись к шведским берегам. Это уже кого хочешь могло напугать, не только нервную королеву Ульрику-Элеонору. Суда вышли в море, вытянулись в кильватер и дали пушечный залп. Небо над Балтикой, казалось, треснуло. Едкий пороховой дым понесло над волнами.
Когда пушечный грохот смолк, Пётр оборотился к дипломатам:
— А теперь ко мне в каюту, господа!
Ветер отбрасывал волосы царю за плечи. В море он никогда парика не носил и треуголку не надевал, но повязывал голову ярким платком, как научил его когда-то старый капитан, пират в прошлом, Юлиус Рее.
В просторной каюте горели свечи, и в их свете остро поблескивала медь деревянной обшивки переборок. За вырезанным в задней стенке, переплетённым медью же и свинцом оконце качалось море.
— Вот что, господа, — сказал Пётр, садясь за стол, — надобно королеве Ульрике-Элеоноре, — царь прикусил ус и с минуту жевал его, морща щёку, — отписать ультиматум, и покрепче.
— А по мне, — сказал вдруг раздражённо Гаврила Иванович Головкин, — хотя бы и к бабушке её можно послать.
Все лица оборотились к нему. И тон, каким это было сказано, да и сами слова были столь неожиданны для канцлера, что даже кабинет-секретарь Макаров, никогда не выказывающий удивления, глаза раскрыл широко. От сырой рыбы царёвой он ободрился, порозовел и даже, казалось, в щеках много прибавил, а теперь вот и улыбаться начал, хотя ранее на скучном его лице и тени весёлости не наблюдали.
— А что? — выпрямился Головкин. — Сколько кровь сосать можно?
Видать, ветер морской в голову ему шибко ударил, а может быть, пальба пушечная так вдохновила или бесчисленные паруса российские, расцветившие море, подействовали сильно, но вид у Гаврилы Ивановича был в сей миг весьма воинственный.
Царь поглядел на него, сказал:
— Не дури, знай меру. Письмо написали.
Царь, когда его известили, что письмо готово, спустился в каюту и при свече, шелестя листиками, сел читать.
— Так-так, — говорил, пробегая строчки глазами, — зело… зело… — И наконец подвинул листки к Макарову. — Перебели, — сказал, — пущай читает королева. Поглядим.
Петров флот подходил к Аландам. На камнях у острова закипали буруны, зло резали воздух чайки. Над тёмно-зелёным морем хищно отогнутые назад крылья чаек вспыхивали, как белые искры. Конусные кровли редких домишек на островах, казалось, царапали небо. Бросили якорь. Тяжёлое тело якоря ударило в воду, вскинув брызги. По флоту дали семафор: «Встать на якоря, ждать команды». С борта флагмана спустили шлюпку, в неё спрыгнул со штормтрапа офицер, и матросы налегли на вёсла. Мерными толчками шлюпка пошла к берегу.
Пётр, стоя на капитанском мостике флагмана в зелёном мундире с красными отворотами на рукавах, молча смотрел ей вслед. Лицо царя было сосредоточенно и жёстко. Задуманное им дело приближалось к развязке. Волна могуче вздымала тяжёлое флагманское судно, покачивала плавно. Мачты парили над головами стоявших на палубе, как православные кресты, принесённые к этим скалистым берегам российским самодержавием. Под кормой при каждом спаде волны глухо вздыхало: «У-у-х-х-х…» И долго-долго, будто испуская последний дух, шипело хрипло. Шлюпка уходила всё дальше и дальше. На мысу острова увидели человека в синем шведском офицерском мундире. Он стоял неподвижно и вдруг, сорвавшись с места, побежал как-то боком, словно его толкал злой ветер.
Пётр Андреевич, стоя рядом с царём, заметил, что руки Петровы, лёжа на фальшборте, нервно, беспокойно играют пальцами на сыром грубом пеньковом канате. И Толстой тут же вспомнил сорвавшийся чуть ли не в крик голос Гаврилы Ивановича, когда обсуждали письмо к королеве Ульрике-Элеоноре. И волнения царя Петра, и ни на что не похожий крик канцлера были ему понятны. Мир, мир был нужен, и сейчас, немедленно, в сей же день. Кровью умывалась Россия, и никакими словами, крестами, молитвами от этого нельзя было отгородиться. Вырвавшееся у старого Головкина «…к бабушке её можно послать» было как вопль отчаяния. Он-то, Гаврила Иванович, знал, что говорил. И не ветром морским голову ему закружило, не пушечной пальбой и победными парусами размахнувшегося по Балтике российского флота… Нет… Вовсе нет… Много видела Россия крови, страданий, лишений и молила — хватит! Вот что означали шевелившиеся на фальшборте пальцы Петровы и крик канцлера. Нужда в мире была крайняя. И вдруг Пётр взглянул на Толстого. В глазах царёвых, ещё минуту назад остро и жёстко всматривавшихся в морскую даль, Пётр Андреевич неожиданно различил растерянность. И даже губы Петра сложились в несвойственной для царя горестной гримасе. И тут, словно искра в сознании вспыхнула, Толстой понял, о чём в эту минуту подумал Пётр. Сына-то, царевича Алексея, он, царь, звал в Копенгаген для участия в морской баталии на Балтике… Для морской баталии, а что из того вышло… Губы Петра всё подрагивали, подрагивали… Толстой отвёл взгляд и о своём Иване подумал с болью. «И не обласкал его, — укорил себя, — да всё вот в заботах. Ну да Филимон с ним рядом. Филимон…»